Далекие выстрелы
Гульба шла, как на пиру Валтасаровом. Словно каждый чуял, что в последний раз дорвался, что всё равно теперь, двум смертям не бывать, одной не миновать, – значит, жги, жги, хлопцы, жги-говори, жарь до последнего! Всё – трын-трава, а по науке что? Химия: помрешь – сделаешься золой, прахом, из золы лопух вырастет, и больше ни кляпа. Так что ж, из-за такой дерьмовины, из-за лопуха, теряться, что ли? А? Хлопьята? Гу-ля-а-ай!
Распряженные, расседланные кони толпились у комяги, хрупали овес, бродили по двору, топча наваленное ворохами зеленое душистое сено. И трудно, даже невозможно было в таком шуме, в таком гомоне расслышать донесшиеся вдруг со стороны Комарихи выстрелы. Только лошади на мгновенье насторожились, навострили уши… Только лошади.
Да еще дед Еремка, забредший далеко – в волчьи лога, в чащобу. Он сидел на пеньке, дымил обгорелой вишневой трубочкой, думал. Услышав отдаленную пальбу, покачал кудлатой башкой: «Ох, опять перегрызлись, кобели бешеные… И як ты, господи-сусе, терпишь грехам нашим? Був бы я бог…»
Не успел дед казни людям придумать: где-то совсем близко зафыркала лошадь. Сквозь серо-зеленую чащу разросшегося осинника увидел: множество конных в высоких краснозвездных шишаках пробираются тропой – к кордону.
Шло войско тихо, секретно – без песен, без свисту. Гусем, голова в хвост, спускались в овраг. Прикинул на глаз – человек до сотни. В переднем признал атаманова кучера Стёпку, и разом догадка пыхнула: провожатым идет, указывает дорогу. Подумал было: бежать целиной напрямки, упредить Распопова – успел бы…
«А ну их! – махнул рукой. – Хай перегрызут друг дружку. Все равно той Ванька хуже заразы людям… Оно б ничего было, коли убрали б…»
Так, не пошевелясь, и остался сидеть на пне. Дымил черной трубочкой. Думал.
Плохо сделалось Соколову
Как ни отнекивался Анатолий Федорыч, как ни упирался, жалуясь на усталость, на открывшуюся рану, – все равно пришлось ему гулять на Волчьем кордоне.
Впервые за последние два месяца потянуло его к заветной тетрадке, захотелось уйти в волшебную дверцу, в тихий, уютный, выдуманный мир, потому что настоящий, реальный, сделался безнадежен и страшен.
Все рушилось. Впереди был мрак, и во мраке смутно угадывалось будущее: гибель или еще хуже – арест и ужасы чрезвычайки.
И всё равно – гибель. Расстрел.
Отсиживаться в нянечкиной избушке казалось самым безопасным. В случае чего – не сразу обрушится карающий меч на это незаметное жилище, где можно спрятаться, затаиться… Балкой уйти, наконец, в лесок, спастись…
Но Валентин сказал:
– Хитришь, штабс-капитан? В сторонке хочешь остаться? Нехорошо, обидно для Иван Палыча.
Атаман только глазом стрекнул:
– Гребуешь, Натоль Федорыч? – Подергал левой щекой, что было признаком раздражения.
И вот сидел в духоте, в дыму, под образами, пил, ел, сатанея от рева, топота, граммофонного визга, от выпитого самогона, от жарких грудей навалившейся на него смазливой чернявой бабенки, какой-то подружки Ксаниной, которой, как только заявилась, сказано было ублажать Соколова, чтобы не заскучал. И она старалась.
Наконец ему сделалось плохо. Горница сперва полезла куда-то вверх, стала на попа, затем грохнулась вниз. Едва сдерживая подступающую тошноту, спотыкаясь, толкая пляшущих, добрался кое-как до двери и вывалился наружу. На крыльце его вырвало, стало легче. Разинутым ртом жадно глотал чистый морозный воздух.
Боже, какая прелесть была вокруг!
Опушенные снегом дубы, серебро, голубизна… И тишина, подобная дивной музыке, где отрывистый пересвист синиц, сорочья трещотка, скрип колодезного журавля вдали, за сараем, легкий шум ветра в верхушках деревьев, – всё суть нежнейшие голоса изумительного хора, славящие господа бога и созданный им видимый нами мир…
Конец Соколова
Страшно, дико показалось возвращаться назад, в смрадную горницу – к реву пьяных, к граммофону, к грудям чернявой бабенки, к самогонному дурману.
Улыбаясь светло, не чувствуя холода, в каком-то детски-восторженном порыве ступил Анатолий Федорыч на чистую снежную целину, на крепкий наст и медленно, кое-где проваливаясь, побрел в глубину молчащего леса.
Но он и сотни шагов не сделал, как, вздрогнув, остановился. Далеко, в комарихинской стороне, стучали, злобно переговаривались ружейные и пулеметные выстрелы.
Сперва он подумал, что это опять, как намедни, конники Шалюты бузу затеяли, подрались с распоповцами. Но бой шел упорно, сосредоточенно, длинными очередями сыпал пулемет, бухали гранатные разрывы. «Что же делать?» – какое-то время соображал. Наконец решил: уходить, уходить отсюда дальше, в лес, потому что, конечно, и на кордон нагрянут. Обязательно. Он понял, что происходит в Комарихе. И что вот-вот произойдет на кордоне.
И вдруг между пестрыми стволами осин, берез, дубов мелькнуло что-то… еще… еще… Конское ржанье послышалось, металлический звяк стремени… Всадники! Сколько их? Десять? Двадцать? Сотня? Молча, соблюдая предосторожность, подкрадываются к кордону. А там…
Застонав (жалобно как-то, по-мышиному пискнув), кинулся в чащу, еще хорошенько не представляя себе куда, зачем. И таки порядочно проковылял в сугробах (они становились все глубже и глубже, а кора наста все слабее), пока снова не остановился, задохнувшись, припав к зеленоватому мшистому стволу, распластавшись у его подножия.
Стрельба была уже на кордоне. Крики, брань, вопль женщин, грохот взрыва… Вон в кустах орешника заметались убегающие мужики. Вон Валентин, кажется…. конечно, он! И кто-то в буденовке настигает его, валит в снег… Впрочем, нет, это не Валентин… Э, да не все ли равно – кто! Важно одно – самому остаться незамеченным. Надо прижукнуть, зарыться в снег, притвориться мертвым…
Крики с кордона явственно доносились.
– А-а… гадюка!
– Стой! Стой… твою мать!
– То-ва-ри-щи!
– Бе-е-ей!
Как заяц, уходил Соколов в снег, зарывался, закапывался под корнями старой осины, ни на мгновенье не переставая думать, что-то соображать. Чертовым колесом, ужасной каруселью проносились мысли, в которых чуть ли не вся жизнь мелькала обрывками воспоминаний, образов, мгновенных видений, вся, до пустяков, до смешной мелочишки вроде шкатулочки музыкальной и заветной тетради…
Наконец, когда совсем с головой зарылся и вокруг воцарился полумрак и словно бы приглохли, отдалились выстрелы и крики, – сделалось так хорошо, так спокойно, что даже в сон потянуло.
И он заснул.
Последнее, о чем более или менее связно подумал, было: как хорошо, счастливо, что во время ушел с кордона и вот – спрятался… зарылся в снег… притворился мертвым…
На кордоне
Кликушествовал граммофон, гости горланили песни, начиная и не кончая, перескакивая на другие. Кто-то лез в драку, кого-то рвало, кому-то вдруг ударило в голову похвастать меткостью в стрельбе из пистолета. В тесной горнице выстрел прогремел оглушительно. Посыпались осколки фарфоровой пасхальной писанки, висевшей под иконами. Ксана взвизгнула, злобно вцепилась в стрелявшего (им оказался Попешко), тот оттолкнул ее со смехом, но так неловко, что она упала, ударилась головой об острый угол граммофонного ящика, в кровь разбила висок. «А, гнида! – вскочил Распопов. – Ты вон как!» Наотмашь засветил Попешке в чубчик. Озверев, тот кинулся на атамана, пошла свалка. Валентин, потешаясь, гогоча, выстрелил в потолок. С пьяных глаз вообразив, что стреляли в него, Шалюта-Попешко принялся палить куда попало. И другие схватились за оружие, и такая сделалась кутерьма, что когда отряд Алякринского окружил кордон, никто из дерущихся в свалке гостей так и не понял – что же такое случилось? Лишь двое – Распопов и Валентин – сообразили. Иван, выскочив на крыльцо, в упор расстрелял четверых, прыгнул на чью-то заседланную лошадь и махнул по малиевской дороге – в лес. И Валентин уже заносил ногу в стремя, когда цепкие, сильные руки обхватили его, повалили в снег, под копыта сгрудившихся лошадей. Он был крепок, сопротивлялся отчаянно, но метнувшаяся в испуге лошадь наступила ему на плечо, боль ножом резанула, он закричал, и вот тут-то его противник одолел, вывернул, закрутил за спину руки и, толкая в спину дулом винтовки, повел в избу.