– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…
– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?
– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…
– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.
– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…
«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.
Златая цепь
Легок на помине!
Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.
– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?
– Сам сочинил?
– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.
И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.
Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:
– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.
Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.
– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…
– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.
– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.
Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»
А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:
– Златая цепь на дубе том!
– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…
Утром
Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:
– Денька на два смываюсь.
– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.
– Да ну его!
– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.
«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»
И ушел.
Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.
А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:
А куда ты, паренек,
а куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек,
во солдаты…
Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.
– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.
Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.
Опять метель закурила.
Часть четвертая
Степан Погостин – государственный крестьянин
Тот молодой чернявый мужик, что бежал из-под конвоя на болотовском вокзале, очутился не где-нибудь, а в Комарихе.
Звали его Степан Погостин.
Отвоевав три года на германской, пошел в Красную Армию и там без малого тоже три года воевал. Затем, выйдя по чистой, прибыл домой в деревню Пониковец. Был он холост, ни братьев, ни сестер, ни отца, ни матери, – все перемерли, пока носило его по фронтам. Хатёнка – чуть держится, огородишко зарос лебедой, лопухами, татарками. Ни топора, ни лопаты, ни палки завалящей на дворе, да и двора-то, ежели по правде, нету – один ветер, одна пыль придорожная… Что делать? Как, каким побытом прохарчиться, встать по крестьянству на ноги?
Сидит в своей развалюшке, думает.
Вот как-то раз ехал мимо в тарантасе волостной милиции начальник, остановился.
– Здорово, Погостин! Всё думаешь?
– Да, видно, так.
– А ты не думай, дуй ко мне в милиционеры.
– Не подходяще, товарищ начальник… Землю пахать охота.
– Чем же ты ее пахать-то – носом, что ли, собираешься? Раз коня нету, то и хозяйства нету. Иди, пока зову.
– Да нет уж, спасибо…
– Ну и глупой, – сказал начальник и поехал дальше по своим милицейским делам.
К зиме нагрянули трясти мужиков насчет хлебной разверстки. И кой-что тут случалось не по справедливости.
Степану, казалось, чего бы? Ну, не по справедливости, ну, обидели кого-то там одного, другого… Тебя-то ведь, дорогой товарищ, вся эта петрушка не касаема? Не касаема. С тебя – чего взять? Как ты есть действительно и раздействительно пролетарий всех стран, что даже и удостоверить можно с подписом и приложением печати… Сиди, друг, помалкивай в тряпочку, но в начальницкие дела вникать нипочем не моги! И не говори ты, пожалуйста, поперек!
А он говорил.
Раз сказал, два сказал, в третий раз драться полез. Ну и угодил в холодную. Там еще двое сидели. Переночевали в тигулёке и – в Болотов, на станцию. Сказали – в Чека, в Крутогорск повезут, бандитизм, мол, разводить тут нечего…
А в Болотове Степан сбежал.
Мысль у него была такая: в Москву добираться. «Такое дело, – думал, – в лепешку расшибусь, до самого Владимир Ильича дойду, а правды добьюсь! За что боролись?
Тогда эти три слова от жаркого сердца шли.
И вот он сбежал.
Дело, конечно, нехитрое. Не очень-то его и ловили. Тогда по всей России народ взад-вперед бегал – пойди, разберись.
Так пришел он на станцию Раздельная. Там базар был, воскресенье. Ну, разговорился с мужиками об жизни – так, мол, и так, как быть, что делать. «Мы ж, мол, крестьяне государственные испокон веку, в крепостях в барских сроду не бывали. А тут на поверку выходит не хуже крепости, фактически. Это как? Пойду в Москву, добуду правды!» – «Эка, – говорят ему мужики, – государственный! Дуролом ты, а не государственный… Что тебе Москва? Там все одно, что тута – комиссарство… Ты, друг ситный, раз такая дело, – на Комариху подавайся, к Распопову. Вот там – да. Там – наше…»
И государственный крестьянин Степан Погостин очутился в селе Старая Комариха.
Атаман
Распопов его хорошо принял. Поставил при своей особе ездовым. Кучером, проще сказать.
Уже больше месяца ходил Иван в атаманах. Тысяч до десяти к этому времени насчитывалось в его армии. И он об себе вообразил порядочно.
Пройда Валентин всё ему в уши дул: народный герой-де, вождь революционного крестьянства, вот погоди, на Крутогорск пойдем, на Москву, президентом станешь… Эх, Ваня!
Удивительно, как это быстро от лизоблюдства, от льстивых речей несамостоятельный человек голову теряет. Вчера ходил – добрый хлопец, о делах судил здраво, в обиходе был покладист, артелен, последнюю краюху хлеба, последнюю щепоть табаку на закурку, – всё пополам, хорошо, весело, с улыбкой… А нынче, поставленный над всеми, смотрит не смотрит, говорит не говорит, – вдарила, значит, моча в голову, пропал человек: взгляд смутный устремлен в мировое пространство, ничего не видит. Иван Распопов голову потерял враз.
Из хаты своей ушел, бросил бабу, бросил ребятенков. Переселился в барскую усадьбу. Там было школа разместилась, так он школу выгнал, велел ей быть, где прежде, в церковной караулке. Учитель осмелился поперечить – дал раза́ старику, тот кровью захаркал.
В бывшей бильярдной господского дома сделал свой штаб, свое жительство. Понравились ему тут синие, в серебристую полоску шпалеры, зеленый стол с шестью дырками, понравились желтые, красные, васильковые стеклышки в верхних переплетах оконных рам, бог знает как уцелевшие от всевозможных потрясений. Одно глупо было заведено господами: печка, называемая камин, – такой зев, что хоть сажень дров вали, а грела плохо, дымила.