Куцый денек потух.
И началось… Закрутило. Куда против прежнего! Так закрутило, как это в наших южнорусских степях может крутить: вой, плач, хохот, стоны… Дуги не видать.
Разведчики ушли на лыжах вперед – и пропали. Не заплутались ли? Нет, сбиться с дороги невозможно – над головой проволока гудит, столбы маячут, как мороки, выскакивают из снежного месива, указывают путь.
В одном ложку посидели, покурили. И как ни трудно, как ни тревожно было, нашлись весельчаки. Вместе с мерзлым сухарем, с крошками табаку-махорки нашарили, вытянули из солдатских карманов шутейные присловья, соленые побрехушки. Смех, гогот всколыхнул суровое безмолвье глухого лога.
Чиркнув спичкой, Алякринский поглядел на часы: всего-то навсего четверть восьмого! А думалось, что за полночь. Снова пошли. Снова ныряли в овраги. Время от времени останавливались, кричали, звали разведчиков.
В ответ буран ухал.
И вдруг – зачернели кусты. Дорога круто побежала вниз, в заросли.
– Бирючья балка, – сказал провожатый хлопчик. – Тут тебе за балкой и Комариха, полверсты не будет. Я эти все места, хоть глаза завяжи…
Он не договорил. Упал. Лицом вниз. Зарылся руками в рассыпчатый снег.
Бой
Бестолково хлопали выстрелы. Пулеметы стучали справа и слева. Метель ревела.
– Бей комиссаров!
Чубатый палил в сумасшедшую мглу.
– Гады! Гады!
Всё смешалось. Снежные шевелящиеся столбы. Мятущиеся тела людей. Черные кусты орешника.
– Бей комиссаров!
Выскочил из ревущей белесой тьмы, прямо на Алякринского – длинный, нескладный, в городском пальтишке.
– Бе-е-ей!
Николай пристрелил Римшу в упор. Но набегали, набегали другие, такие же орущие, исступленные…
– Бей!
Снежные столбы возникают и рушатся. Черные, в малахаях, в косматых шапках, сколько их! Один упал. Еще один взмахнул руками. На мгновение замер так, словно раздумывая – бежать ли, падать ли?
Завалился.
По малахаям бьет Николай. «Держись, друг!» – слышит охрипший голос кого-то из своих. Островерхие шлемы замелькали рядом. Еще… еще!
– Товарищи!
Первые минуты растерянности проходят. Вокруг Алякринского собираются краснозвездные шлемы.
– Вперед, товарищи!
В гущу набегающих из балки полетели гранаты. Пыхнуло, ослепило пламя. Черные тени, раскоряченных, падающих мужиков. Минутная заминка у распоповцев. Но вот с новой силой полезли, поперли вплотную…
Бог ты мой, сколько их!
Степь… Степь…
Огромная рычащая глыба ломит его, как тростинку, и он падает в рыхлый, развороченный ногами снег.
И что-то темное, воняющее овчиной, самогоном и по́том, наваливается, душит.
Вот жесткие клешнятые руки рвут гарусный шарф, нащупывают шею. Вот нащупали… Вот впиваются клещи. И режущая боль проволочной железной петлей обхватывает шею. Тускло, как дальний огонек сквозь завесу метели – мысль: «Неужели – смерть?»
И наступает тьма.
Сколько прошло времени? Бог знает.
Не очень много, наверно, потому что не успел обморозиться…
Открыл глаза: чернота. Ничего нет – ни бурана, ни неба. Но страшная тяжесть давит на грудь могильным камнем. И что-то щекочет лицо – что-то грубое, волосяное.
Борода!
С отчаянным усилием спихнул с себя тяжесть, вылез из-под убитого. Рослый, тучный, запорошенный снегом мертвый мужик лежал на боку, согнув в одеревеневших локтях могучие руки. Ветер трепал по снегу черный клок бороды.
«Он собирался задушить меня, – вяло, безразлично подумал Николай, – но кто-то из наших ребят пристрелил его. Одной секундой позже – и…»
Прислушался. Была тишина. Тела убитых чернели, как попало раскиданные по вспаханному снегу. Буран как будто слабел, мёл сердито шипящей поземкой.
…«и я не обморозился потому, что он согревал меня», – додумал Николай про убитого мужика.
Далеко – за версту – хлопнул выстрел. Словно отзываясь, коротко простучал пулемет. Стреляли, видимо, в Комарихе: в ту именно сторону показывал давеча провожатый.
Но что же стоять-то? Идти надо.
Выбрался из проклятой балки. Степь, степь… Тревожный шепот поземки. Голенастый куст татарника шелестит сухо, мертво. Стал соображать, где дорога. Вглядывался в мутную даль, пытаясь разглядеть во тьме телеграфные столбы. И ни дороги, ни столбов не увидел. «Кажется, я слишком влево взял», – подумал. И повернул направо.
Мороз к ночи жал нещадно, скрипел под ногами в плотно слежавшихся пластах целины. Сделалось жарко, взмокла рубаха на спине. Подстегивал себя: вперед, Микола, вперед!
«Стыдно!»
Шагал, шагал, и вдруг остановился, как бы наткнувшись на невидимую преграду. Ошеломленный. Растерянный. В густой краске стыда, залившей (явственно ощутил это) щеки, шею…
– Провалил операцию!
Первую серьезную операцию, которой руководил он, Николай Алякринский, предгубчека.
И если рота уничтожена, – кто ж, как не он, сделал так, что ее сумели уничтожить!
«Учти, – послышался астматический басок Замятина, – у них своя специфика, свои хитрости…» – Мы это учитываем, товарищ предгубкома!
Какой самоуверенный молокосос! «Учитываем»… Стыдно! Стыдно! Застрелиться – вот единственное, что осталось…
Что-то горячее, влажное обожгло щеку. Слеза? Господи, этого еще не хватало!
«Вперед, Миколка, вперед! Черт бы вас побрал, волки, зверье проклятое… Не кончен бой, сволочи! Нет-нет, не кончен, он начинается только… Вперед!»
Рванулся, побежал было. Но тут же и осадил себя: балда, ведь в полчаса вымотаешься этак…
Пошел ровно, стараясь переставлять усталые ноги размеренно, механически. Пот тёк из-под шапки на лоб, по лицу, застил глаза. Разгоряченная грудь дышала жаром.
Велика, безжалостна буранная степь, но не погибать же в ней так нелепо, постыдно…
– Вперед, товарищ Алякринский!
Огонек на опушке
Он огляделся. В полуверсте призрачно темнел лес, сквозь голые деревья опушки робко тлел красноватый огонек. Собачий лай явственно донесся оттуда.
Алякринский засмеялся счастливо и шибко пошел, почти побежал. И уже не мертво, не сердито, а шаловливо змеились, шипели под ногами плоские волны поземки. Они бежали, бежали куда-то поперек бугра, вскидываясь вдруг иногда, вздыбливаясь, завихряясь кверху.
А путь все отложе, все легче. В самой низине частый лозняк тянулся извилисто, убегал далеко в мжистую хмурую степь. «Река», – догадался Алякринский. Лес, значит, был за рекой. А лай уже так близок, что можно различить два собачьих голоса: один хриплый, отрывистый, злобный, другой скучный, протяжный, с подвыванием.
Потрескивают, пощелкивают тонкие прутья лозняка, пропуская бегущего.
Река! Конечно, река… Она угадывается и в ровно, сразу обрывающейся линии кустов, и в воздухе, как-то особенно вдруг, по-речному, сделавшемся влажным и пахучим… Алякринскому почудился даже нежный водяной лепет быстряка.
Огонь в окне мелькал в полусотне шагов – вот только речку перебежать. И он манил, звал отдохнуть, отдышаться, успокоиться. Он другом был, как дружественно сейчас казалось всё: лозняк, влажность воздуха, собачий лай, большая (теперь уже разглядывалось ясно) изба лесного кордона и даже длинные, завихряющиеся космы поземки… И только одного врага не разглядел Алякринский – белое облачко, низко повисшее над снежной гладью реки. Оно, собственно, было как поземка, но стояло недвижно, разве чуть только колеблясь, лениво меняя расплывчатые очертания.
Он смело, твердо ступил в это странное белое облачко – и ухнул в бездонное, черное, обжегшее и оледенившее грудь. Был хрупкий треск льда, был грохот взрыва в ушах и еще какие-то неглавные звуки… но всё это вспомнилось позднее, когда барахтался в воде, цепляясь за ломкий лед, пытаясь вырваться из коварной западни.
В ту же ничтожную долю секунды, когда обрушивался в воду, одна лишь единственная мысль мигнула звездочкой в разорванных тучах бурана: «Дурак, на реке вырос, как же не догадался, что это такое – облачко надо льдом!»