По пути заехал Убайдулла-бий к Мурат-шейху. Аманлык и Сейдулла, правая рука шейха, подскочили, помогли главе мангытцев сойти с коня, под локотки проводили в дом, усадили на главном месте, рядом с хозяином… И услышал Аманлык печальные и странные речи. Вряд ли довелось бы их слышать при Мамане.
— На вас обиды не держим, не кажем и не таим, — сказал Убайдулла-бий, пощипывая редкую бороду. — Обещают нам воду кунградцы немедля, если мы пойдем против вас. Но псами легавыми быть не желаем. А прозябать, как сурку либо зайцу меж двух волчьих логов, мочи нет. Пойдем к своим, где нашего брата мангыт-ца — гущина…
Мурат-шейх горестно покачал головой:
— Стало быть, вон из нашей семьи… из нашей орды… сбитой одним незабываемым бедствием — годиной белых пяток? Не оно ли нас породнило, друг мой, брат мой?
— Стало быть, так, шейх наш, — ответил Убайдулла-бий, помолчав.
Шейх воздел руки к небу.
— Дробится народ. Весь в трещинах и щелях, как земля в засуху. А ведь весна… такая дружная, благословенная…
— Как знать, — сказал Убайдулла-бий. — Может, наше переселение и на пользу? Глядишь, помиритесь вы, кунградцы, ябинцы, как восчувствуете наше злосчастье, дело рук своих?
— А если я попрошу?.. Слезно попрошу вас — остаться, потерпеть…
— Попросите? — перебил Убайдулла-бий грустно-насмешливо. — Вот тогда и обидите смертно.
Мурат-шейх сморщился и опустил голову, соглашаясь; такая просьба была бы издевкой.
— Собирались и мы свататься к казахам, — сказал со вздохом Убайдулла-бий. — Одно удовольствие — сватовство. Родниться — не драться, благое бремя. Это и до Мамана говаривали, да при Мамане делали! Зазывали меня казахи рода керей: шли, мол, джигитов, вернутся женихами. Я обещался — после сева. Думалось, коли их мясо, так наше тесто, худо ли? Видать, не судьба.
— Надеюсь… хочу надеяться… — проговорил Мурат-шейх глухо.
— Одно могу обещать и не обману, — ответил Убайдулла-бий. — Уходим из родного дома, шейх наш, со слезами. А потому… Вернется Маман с добром, будет в нашем краю мир и закон, — вернемся и мы тотчас. Прибежим со всех ног, земли под собой не чуя… полюбоваться на это диво…
Аманлык исподтишка, чтобы не обеспокоить и не помешать, слушал, что говорили отцы-хозяева. И думал с оторопью: а эту бийскую науку, от которой то леденеет грудь, то словно бы раскаленные угли прожигают все нутро, я, глупец и неуч, когда-нибудь постигну?
3
В Санкт-Петербург ехали без малого три месяца по новой Большой Московской дороге, обросшей многими деревнями, обжитой почтой, облюбованной купцами. Прибыли в июле.
Изнурительна и непроста была дорога в две тысячи верст, через Кучуйский фельдшанец. Казань и Нижний Новгород, Муром и Владимир, а после Москвы — через Тверь и Новгород… Кабы не поручик Гладышев, пропали бы черные шапки и следа бы ихнего не сыскать, но у него на руках были чудодейственные бумаги. Правда, фельдъегери на самых свежих курьерских, перекладных, обгоняли послов, хотя и у послов имелись заводные, то бишь сменные лошади. Однако и мы опережали многих, как порядочные господа. И пусть не величали нас, как русских дворян, «вашими благородиями», а все же «вашу милость» и «ваше степенство» мы слышали всю дорогу.
Примерно в середине пути, в муромских лесах, перехватил послов один самоуправный русский бий со своей челядью — бывший сослуживец Гладышева. Случайно прознал на почтовой станции, куда и с кем Гладышев едет, догнал и силой завернул всю честную компанию в свое поместье, согласно того святого закона, что ради кумпанства и монах женится. Устроил той. Выгнал девок в кокошниках, с монистами на груди — петь, водить хороводы. Не утешился, пока не свалил всех с ног хмельным зельем. Выпытывал, каково там, в Бухарах да Хивах. Надо всеми смеялся, всех бранил. Трое суток не отпускал. Хозяин и Гладышев сидели за одним столом, послы за другим; актосшы стояли… Черные шапки были довольны, а Гладышев — не шибко. По всему судя, сам он был не богат.
Ближе к концу пути, под Новгородом, Гладышев по своему почину завез послов в другое поместье, в селе Поддубье. Здесь тоя не было. Сидели все за одним столом, но без девок и хороводов и с хмельным зельем — не до упаду. Хозяйский дом оказался куда скромней, чем у того самовластного русского бия. Дом приземист, сад при нем — покроешь бараньей шкуркой, а сельцо — за версту видать, что бедное.
За столом Гладышев без умолку рассказывал хозяевам о жизни в Азии. И черные шапки долго не могли прийти в себя от изумленья, когда узнали, что это родовое поместье Ивана Ивановича Неплюева… Здесь родился (и здесь умрет в опале) не кто иной, как царский наместник в Оренбурге, бывший посланник в Константинополе, будущий сенатор, птица из петровского гнезда. Невозможно было поверить, что русский хан вышел из неимущих, а стало быть, незнатных, как он ни башковит. Поистине таких привечал только Петр, подаренный богом России.
Вообще богатеев и знати видели в пути мало, хотя встречали и свадьбы, и псовые охоты, и всеместные гулянья по случаю троицы, петрова дня и несчетных престолов (в каждой церкви был свой!) и побывали в великих городах. А вот бедности насмотрелись. Нищих, калек и юродивых на Руси было не меньше, чем в Стране Моря.
И это первое, что запало в душу Мамана. Стало быть, таков божий произвол: где волки, там и овцы; а где нет овец — нет и волков. Больше всего нищих, говорят, в стране самых знатных богачей, в Индии… Русские сироты были Маману близки, а из русских господ понятней — купцы.
Всю нескончаемую дорогу душа Мамана пела. Он ехал по своей Индии, великой державе. Прежде чем города поразили его леса.
В песках пустынь, простроченных следами ящериц и мышей, на караванных путях с редкой тенью у колодцев, в которых, на глубине в тридцать саженей, в черном зеркале воды и в полдень отражались звезды, думалось Маману, что в сих местах надобен не столько резвый конь, сколько безотказный верблюд, думалось только о воде… И вдруг необозримой стеной встали заволжские дубравы, сказочная краса Оренбуржья. И вознесся к небу самый певучий на свете зеленый шум вековых дубов, кленов и вязов, ясеня и липы, а на погорелых местах — красных сосен и мохнатых елей; ели — в полсотни аршин высотой, дубы — в пять обхватов, на днях уляжется богатырь, вытянувшись в рост.
Великую Волгу, о ту пору уже главную улицу России, переплывали на казацких стругах, а она, матушка, в поясе — две версты, лежала, одетая от шеи до пят в пышные лиственные душегрейки да множество юбок, укрытая богатейшей хвойной шубой. К ее берегам не подступиться было без топора, а на стрежне не найти пролысин — песчаных кос. Много воды, много счастья.
Так много было ее у русских, что водилась в ней не<-чистая сила — водяной, не то бог, не то бес.
Довелось увидеть Маману былинные засечные леса, непроглядные дремучие чащи, в которых увязнет, заблудится сам Азраил. Видел Маман знаменитые со времен татарского нашествия, уцелевшие два века спустя, засеки, — неприступные, в сотни верст длиной, рубежи леса, поваленного стволами крест-накрест и кронами вперед, а вдоль них — теперь уже пустеющие бревенчатые остроги-кремки с обмелевшими, заросшими рвами. Об эти засеки, как морские волны о скалистые берега, спотыкались и разбивались татарские конные лавы.
Маман видел леса, в которых жили великаны зубры и лоси, на каждой версте — медведь, а с ними — благородная серна; жили тут соболь, его соперница — серебристо-черная лиса и даже горностай. И водилась в лесу своя нечистая сила — леший, тоже не то бог, не то бес.
На что ни посмотришь, все у русского человека было из леса: дом — сруб, как и церковная колокольня, дороги — бревенчатая либо хворостяная гать, посуда — резная, ведро, бочка — клепаные, корзина — прутяная, лубяная, от сапог, телеги, лодки несет дегтем и смолой; и обут русский чаще всего в лапти из лыка, и волосы на голове подвязаны мочалом, а гроб выдалбливается из цельного дуба. Лики святых писаны на тесаных досках; идолы, стародавние, еще языческие, не из камня, из мореного дерева.