Игра кончилась плохо: вызвали в райком. Как, каким непостижимым образом не вышибли тогда из партии? Ничего, рассосалось. Обошлось. Да, собственно, всю жизнь обходилось и рассасывалось. И вдруг – решетка…
За что?
Вторая ночь – без сна, наедине с самим собою, с непривычными мыслями о жизни – прошлой, настоящей, будущей… С докучными воспоминаниями о том, что вычеркнуть бы надо из памяти навсегда. Но нет, не вычеркивается! И не дает покоя странное, непонятное поведение прокуратуры и милиции: третьи сутки идут, как взяли, заперли и – забыли. Трижды в день появляется милиционер с судочком – завтрак, обед и ужин приносит, даже чай… Но вот почему не вызывают, не допрашивают?.. Ох, что-то здесь не так, неспроста… Неужели? Да нет, не может быть! Ну, хищения, ну, к тому, что уже вскрыто, еще кое-что добавится, это уж обязательно – видимо, раскалываться, признаваться пойдут друг за дружкой, и, конечно, валить все на него, на Малахина. Приятели! Как это покойный родитель говаривал: «при пире, при беседе друзей много, при горести, при печали – нетути никого»… Истинно так, папаша… истинно так!
Того же Валерьяна взять: родня, свояк. А ведь и чужой подобным образом не поступил бы… Запомнился этот денек – седьмое мая!
Малахин сидит, обхватив голову руками. Если взглянуть на него в дверной глазок – покажется, будто спит, так неподвижен. Лишь изредка сдавленный стон, бессвязное бормотание выдают его…
А за стеной ходит и ходит, низко опустив лобастую волчью голову, так низко, что небритая щетина подбородка впивается в голую грудь, – ходит, тупо уставясь потухшим взглядом в грязные, затоптанные половицы, дядя Петя, Клушин, Петров, человек, потерявший не только настоящее свое имя, но и всего себя, и деревню, где, может, и мать еще жива, все глаза проплакавшая по нем, в книжечку церковного поминания нацарапавшая после войны «воина Иоанна за упокой души его»…
Этот неустанно шагающий – Клушин, Петров, или как там его – давным-давно и думать позабыл о ней; пожалуй, спроси его, как ее зовут – не скажет сразу. Да, он многое позабыл и ни о чем не желает думать, кроме одного: как, каким манером докопались до того, память о чем, казалось, уже похоронена навсегда, до скончания века? Значит, нашелся человек или люди, знававшие его в те времена, когда носил он немецкий мундир, когда… Один-единственный вопрос мучает шагающего по камере Петрова-Клушина: тот или те, что показали на него, знают ли о нем все? Он тогда, после схватки с Костей, сказал, что не убивал никого из своих, и это была правда, но лишь до некоторой степени, потому что какое-то время, пусть незначительное, после артамоновского побега немецкие хозяева приказали ему справлять такую должность в лагере, которая в том-то именно и заключалась, чтобы убивать… И если у обвинения есть человек, могущий рассказать об этом, тогда – все. Точка. Высшая мера. Не подлежащий обжалованию приговор.
Как с такими мыслями уснуть? Как остановить этот изнурительный бег – три метра вперед, три метра назад? Хорошо полоумному – нажрался каши да и храпит так, что через кирпичную стену слышно… Вишь, вишь, заносит!
– А-а-а! – раздается вдруг за стеной приглушенный стон. – Ма-а!
Нет, Петров-Сидоров, или как там тебя… не хорошо, плохо Ивану Голубятникову. Очень даже плохо. Он, верно, с жадностью, урча от удовольствия, уничтожил принесенный ему милиционером ужин, завалился спать и спал долго, безмятежно, улыбаясь во сне, похрапывая, наслаждаясь тем, что ему тепло, сухо, что стены его жилья толсты, надежны, что дождик, шумящий где-то наверху, не достанет его. Но вот – уже за полночь – беззвучно рухнули стены, хлынул черный, холодный, клубящийся испарениями поток мрака… И глухо, дробно затопали по земле тяжелые сапоги бегущих через болото мужиков… И он закричал:
– Ма-а-а!
Глава шестьдесят пятая
Поля. Леса. Глубокие, скорбные морщины логов. Дождливая мга, тысячеверстной волной перекатывающаяся через великие пространства спящей земли…
Бесконечная ночь. Бес-ко-неч-на-я…
Жутко. Безрадостно.
Да что же мудреного, когда вокруг – осень, тьма, пустыня, и редко-редко где звериным глазком в деревенских просторах сквозь мокрую мгу мигнет огонек.
Но вот город огромный, весь залитый белыми потоками яркого электрического света, шумящий автомобилями, оглушительной музыкой танцевальных залов. Может быть, тут, в этом ярком свете, в могучем хоре шумной и деятельной жизни, нет места той мятущейся, бессонной человеческой тоске, которою пронизана вся предыдущая глава нашего повествования?
Что свет, когда на душе непроглядная темнота!
Отзвенели хрустальные бокалы, отхлопали пробки полусухого шампанского «Абрау-Дюрсо», отгремела музыка нанятого на вечер ресторанного оркестра (две скрипки, рояль, саксофон, контрабас и бьющийся в эпилептическом припадке ударник), одна за другой погасли люстры, и сердитые уборщицы, нагромоздив на оголенные столы козлоногие модернистые стульчики, принялись за свое будничное ремесло – мыть, чистить, подметать и сплетничать, а в дымном, прокуренном воздухе еще реяли отзвуки фальшивых речей, смачных поцелуев, еще плавал хотя бесплотный, но сильно проспиртованный фимиам лживых приветствий и поздравительных кликов.
В ресторане «Донская волна» всего лишь полчаса назад группа творческих работников города отмечала шестидесятилетний юбилей известного скульптора Птищева, и много было по этому случаю выпито, много побито посуды, накурено, наплевано, наговорено.
Сам юбиляр сперва старался держаться как полагается, с достоинством, сохраняя на некогда красивом, а теперь обрюзгшем, одутловатом, с нездоровой бледностью лице то выражение – чуть-чуть меланхоличное, чуть-чуть гордое и в общем-то вполне благопристойное, какое, бесспорно, соответствовало моменту; но, перевалив за две-три пузатые рюмки коньяка и не закусив их как следует, разошелся, помаленьку скинул к чертям маску юбилейного благолепия и – пошла писать губерния! Он и какой-то восточный танец сплясал между столиками под стонущие звуки скрипок, под наглый хохот саксофона, припадая на одно колено, непристойно вертел мясистым задом и воздевал к люстрам пухлые руки; он и фальшивым, неопределенным голосом – ни басом, ни тенором – пропел «Ты жива еще, моя старушка», причем так растрогался, что сам заплакал; он и на официанток кидался этаким одурелым от вина и похоти павианом… и в физиономию кому-то порывался заехать… и на какое-то дурацкое пари банку горчицы съел… и прочее, и прочее – все в том же пьяном, жалком самозабвении, что уж и перечислить невозможно, да и неприятно, стыдно перечислять…
И вот вдруг остался один, каким-то образом всеми брошенный, забытый, потерянный, один на мокрой, склизкой скамейке городского парка культуры и отдыха, того самого, на месте которого некогда было кладбище и который поэтому назывался в городе «парком живых и мертвых». Как-то странно, невероятно быстро улетучился хмель, и Птищеву сделалось одиноко и страшно, оттого что под ним в земле, на ничтожной глубине каких-нибудь двух метров покоятся огромные залежи человечьих скелетов, собранных здесь за двести с лишним лет, и оттого что ночь, потемки, шуршащая мга в черных голых сучьях деревьев, и оттого что бросили его тут одного… Но главное, от неожиданной жестокой мысли, с такой невыразимой болью пронзившей его, с такой тоской… От мысли, что жизнь давно на вторую половину перевалила, а ведь так ничего и не создано настоящего, такого, что и после смерти бы осталось, что его фамилию из смешного, нелепого звучания «Пти-щев» сделало бы величественной, напоминающей людям о красоте извечной, неумирающей, полной гордого, глубокого смысла… Как Пушкин, к примеру, или Толстой. Пушка, толстый – подумать, какие ничтожные слова, а ведь вот вознеслись же над веками, бессмертны… А то – Пти-щев. От птицы, что ли? Глупо. Лишено значительности. Абсолютно.
Так вот-с. Ничего не сделано.
Жизнь покатилась к концу, уже и запал не тот, не та фантазия. Об искусстве, конечно, и речи нету – одно ремесло: пловчихи перед прыжком, пионеры с дудками, фонтанные жабы. Тьфу! А водки, водки что попито! Боже ты мой… С этой проклятой водкой и сына взрастить не мог, и жену из умницы, из красавицы превратил в живой труп, в тень загробную… Юбилей! Неужели это он час назад плясал между столиками на потеху гогочущим приятелям? Пел романсы, кажется, какие-то? О-о! Срам, срам! Сивые волосы рвать бы клочьями, морду себе расцарапать в кровь, головой биться об стену… а не плясать, не петь!