– А вы кто будете? – с нерешительностью задал дядя Петя вопрос. – Уполномоченный?
– Да-да, уполномоченный, – веско сказал человек с портфелем, блеснув золотыми коронками в углах губастого рта. – Уполномоченный конторы по заготовке рогов и копыт. Моя фамилия – Бендер. Обо мне вы, конечно, слышали?
– Чтой-то не слыхал… – смущенно проговорил дядя Петя.
– Ну? – удивился уполномоченный. – Как же так? Моя фамилия очень известная. По всей стране. Обо мне даже два романа написано.
– Я романов не чтец… – сказал слегка растерянно дядя Петя и добавил, чтоб не выглядеть совсем уж бескультурным в глазах такого громкого человека. – Газеты – читаю… Ну, журналы там еще… «Огонек». Если в руки попадет…
– Жаль, жаль! – строго сказал человек, и даже покачал из стороны в сторону полями своей шляпы. – Как же это? Надо, надо работать над своим культурным уровнем… Значит, едем? – он вознес на подножку узконосый блестящий ботинок. – В кабине у вас того… не очень грязно?
Всовывая в мотор конец заводной ручки, дядя Петя дважды промахнулся, пока соединил ее с храповиком. Он ругнулся сквозь зубы – на ручку и, главным образом, на самого себя. Нельзя ж так теряться! Не с чего! Все это вздор, что ему мерещится, откинуть такие мысли и позабыть…
«Вздор?» – сразу же точно кто-то спросил внутри него.
Он и раньше так думал, и не только думал – уверился уже всей душой, успокоился накрепко: кончено, навсегда, – двадцать лет! – поросло быльем… Ан глядь, нежданно-негаданно, ни оттуда ни отсюда, когда он уж и помнить-то обо всем об этом перестал, старый знакомец… Нет, не вздор эти его страхи, ожидание, непрестанная готовность – каждый день, каждую минуту… Ни оттуда ни отсюда, а что-нибудь опять да возьмется, выплывет… Не поросло оно быльем. Давно уж оно, былье-то, растет, а все не зарастает, не зарастает…
– Так, стало быть, вы по рогам и копытам? – спросил дядя Петя человека в шляпе, когда грузовик проехал шлагбаум, желтые огни Порони остались позади и по сторонам грейдера побежала хмурая, вечерняя, темнеющая степь. И подивился про себя: каких только нет уполномоченных, чем только они не надоедают деревенскому народу! Ну, насчет хлеба, молока, мяса – это понятно. А есть еще и такие – по сбору грибов, например. От аптеки раз плешивенький старичок приезжал – чтоб лекарственные травы собирали. Еще один как-то заявился, насчет комаров – чтоб комаров на пойме выводить. Этот вот, с коронками, в шляпе – за копытами и рогами…
Уполномоченный вдруг захохотал, раскрыв рот во все холеное бритое лицо, обнажая свои роскошные коронки. Шляпа поехала ему на затылок.
– Нет, Петр Иваныч, я не по рогам и копытам! – проговорил он сквозь смех, весело взглядывая на удивленного его смехом дядю Петю. – И фамилия моя не Бендер. Я артист театра миниатюр, еду к вам в Садовое выступать. Сегодня ведь в вашем клубе концертный вечер, так?
– Не знаю… – буркнул дядя Петя. – Я по клубам не ходок… Мне до клубов не касаемо…
– Да-да, большой эстрадный концерт, – подтвердил артист. – Наша бригада к вам на автобусе поехала, а я задержался, опоздал. Навязали мне одно выступление на местном мелькомбинате. Пришли, просят – почитайте стихи для рабочих! Деньги прямо на руки… Ну, как откажешь?
Артист болтал непринужденно-весело, в отличном настроении, с дружеской расположенностью к дяде Пете.
А того вновь томили привычные опаска, недоверчивость, подозрения, и слушал он артиста без всякой веры. Уж лучше бы действительно уполномоченный, так бы оно было понятней… А то – артист! И театра-то такого вроде нет – мелетюр… Может, он и не артист никакой, а взял да и опять наврал? Поди его разбери. Притворный он какой-то, оборотный, игручий…
Впереди машины, захватывая грейдер в неполную ширину, бежало тусклое желтое пятно света. В пятне этом в скучном однообразии мелькали колчи грязи, соломенная труха, вдавленные, втертые в чернозем колесами машин, кукурузные будылья и листья. Садовое становилось все ближе, и, как всегда при возвращении в село, в дяде Пете подымалась и росла его беспричинная, тягостная тревога. Только в этот раз чувство это было почему-то сильнее и явственнее обычного…
Глава пятьдесят третья
Одинокий, вздрагивающий на каждом ухабе разболтанным кузовом грузовик в неспешности, точно совсем не стремясь куда-либо приехать, погромыхивая, бежал в ночи по извивам безлюдного грейдера, а за много километров от дороги, по которой катились его истертые пыльные колеса, в кабинете начальника районной милиции горел яркий свет, плавал папиросный дым, – Андрей Павлович Муратов, сосредоточенный и серьезный, готовился к разговору с Голубятниковым.
Он полистал разбухшую от бумаг папку, сказал Державину, чтоб привели обвиняемого, благодаря интенсивным медицинским мерам уже достаточно поправившегося здоровьем и еще утром переведенного из больницы в камеру предварительного заключения при милиции. Однако, отдав Державину распоряжение, Муратов тут же передумал, сказал, чтоб не приводили, что он будет допрашивать Голубятникова не в кабинете, где обстановка для него нова и может подействовать таким образом, что он испугается и замкнется, а в камере, где Голубятников уже более или менее освоился и привык.
Иван Голубятников широко и радостно улыбнулся, как бы в предвкушении чего-то приятного, что должно было для него сейчас последовать, когда Муратов и Державин, оснащенный принадлежностями для записи протокола, вошли в узкую каморку, где с потолка светила электрическая лампочка под толстым стеклянным колпаком, в сетке из металлических прутьев.
Голубятников сидел на скамье, которую нельзя было двигать, так как она была привинчена к полу, и, увидав входящих, он не только детски-простодушно, доверчиво и радостно улыбнулся во все свое обритое, курносое личико, но еще и подпрыгнул, заелозил на скамье, как дитя, выражая и этим, как он рад появлению в его каморке людей и как душевно, дружелюбно и благожелательно он к ним настроен.
Никакой другой мебели в камере больше не имелось. Державин внес из коридора две табуретки – для Муратова и для себя. Муратов сел напротив Голубятникова, тоже дружественно, приветливо ему улыбаясь и с интересом и вниманием в него вглядываясь.
Поскольку одежда, в которой задержали Голубятникова, была краденая и подлежала отобранию, при перевозке из больницы его одели в то случайное, что удалось подыскать, и новая одежда на Голубятникове была совсем не по его росту и не по фигуре: серые хлопчатобумажные штаны задирались намного выше щиколоток, рубаха тесно давила ему горло, а пиджак из ворсистой ткани, пожертвованный самим Муратовым из личного гардероба, свисал с плеч просторно и пусто – в него можно было поместить двух таких Голубятниковых.
– Ну, как, Иван, хорошо тебе тут? – спросил Муратов, с особенным вниманием вглядываясь в мучнистое лицо преступника, в его детские глазки, пытаясь отыскать в них хоть тень беспокойства, затаенности и даже с разочарованием убеждаясь, что никакой затаенности они не содержат, а только одно лишь идиотски-простодушное довольство тем, что его больше не терзают боли, что здесь ему тепло, уютно, что ему дают хорошую, сытную пищу, и что люди, которые его привезли и посадили сюда, не обнаруживают к нему враждебности, не кричат на него, не бьют и не мучают, а, напротив, говорят с ним добрыми голосами и делают так, чтобы ему было удобно, тепло и сытно. Блаженное это довольство, блаженный покой, окутавший все существо Голубятникова, и дух его и тело, вселились в него с того дня, как в нем погасла болезнь, и держались в нем с неизменной постоянностью. Лишь иногда во сне возвращались к нему какие-то старые его волнения, и он начинал метаться, мычать, отмахиваться руками, как бы пытаясь разогнать окружившие его видения. Муратов не оставил это без внимания и постарался выяснить, что же так мучает Голубятникова? Это вновь и вновь мерещилось ему звериное лесное житье, холодные дожди и туман на болотах, и то, как будто бы опять бежит через него длинная вереница мужиков в сапогах, и каждый норовит на него наступить, и наступают, и пудовые сапожищи бьют его в грудь, так что боль пронзает сердце и оно подкатывается куда-то под самое горло…