Возле станционного павильона уже собирались люди в ожидании поезда, который должен был вот-вот прийти, забрать пассажиров и тронуться обратно. Петрову-Клушину не хотелось, чтобы его примечали, видели; в поезд он задумал вскочить в последний момент, когда он уже отправится, – куда-нибудь на буфера, на ступеньки, не входя в самый вагон. Он отошел в сторонку, к штабелям свежепиленных досок, куда не доставал свет горевших возле павильона фонарей. Но оказалось, что и там не безлюдно: под штабелем сидел сторож с лесопилки, охраняя доски от расхищения, с ржавой берданкой в руках. Он попросил спичек и раскурил хрипящую трубку, набитую едкой махоркой. Сторож был в Борках человеком новым, Петрова не знал, и тот остался возле досок, ибо место было очень удобное – в двух шагах от станционного павильона и не видное глазам других людей.
В назначенное время поезд не пришел. Дежурная в мужской красной фуражке объявила, что он в пути, но по неизвестным причинам задерживается. Не появился он и в час ночи, и в половине второго, и в два. Ожидающие, ругаясь, стали мало-помалу расходиться – в основном те, у кого в поселке имелись знакомые и кто мог попроситься на ночлег. Петров-Клушин, терзаясь неуверенностью, правильно ли он поступает, продолжал ждать. Его удерживала вероятность того, что поезд, поскольку о нем нет других известий, может с минуты на минуту прийти, а, главное, не надумывалось, что мог бы он предпринять лучшего. Идти на узловую станцию пешком? Путь неблизкий, незнакомый, через лес, мочажины, болота… С войны, проведенной в Белоруссии, у Петрова осталась непреодолимая боязнь ночного, темного леса.
Далее по его словам выходило, что он досидел в Борках до самого солнца. Поезд прибыл. В маленьком, старом, словно бы игрушечном паровозике что-то испортилось по дороге, и механик с кочегаром сами починяли его при свете мазутных факелов.
Можно было отправляться, но из-за реки на электростанцию при лесопилке приехал на велосипеде дизелист —на подмену напарника, отдежурившего ночь, и поведал о страшном садовском событии: в доме учителя Извалова ночью совершилось убийство…
– Как оказал он про это – и с души б-будто сто п-пу-дов свалилось… Всё! Не надо мне никуда бежать…
Петров шумно, всей грудью, с облегчением вздохнул. Этот вздох его можно было расценить двояко – относящимся к тому, что пережил он тогда, в Борках, и вздохом облегчения вообще, относящимся к его положению в эти минуты – что, слава богу, в изваловском деле он чист и нисколько не виноват…
– Возля дизелиста этого народ сгрудился. И я п-под-шел, – чего ж мне таиться-то теперь? Тоже послушал, распытал. А потом – ходу, да скорей, скорей – к своей машине. Напрямую. Речку вброд переходил. Штаны снял, рубаху задрал, сапоги в руке… А штаны-то и вывались! Вот с чего они на мне мокрые-то были…
– Ну-ну, дальше… – недоверчиво, однако поощряя на продолжение рассказа, сказал Костя, покачиваясь на табурете напротив Петрова.
– А дальше – что ж… П-приехал в Садовое.
– Нет, до Садового. В Афонины Хатки вы все-таки заходили?
– Заходил, – ответил Петров.
– Вот тут у вас и не вяжется. Зачем же было после того, что услыхали вы в Борках, заходить вам к Романову? Брать монтировки? Вам ведь Романов нужен был лишь для варианта с убийством – чтобы было кому подтвердить, что вы вроде бы только около машины крутились… А если вы преступления не совершали и в это время действительно находились в Борках, и даже называете людей, которые будто бы могут засвидетельствовать ваше там безотлучное нахождение в течение всей ночи – зачем же было вам являться к Романову, брать ненужные вам монтировки? Какой был в этом смысл? Никакой необходимости в этом уже не было, она отпала!
Петров замялся. Видно было, что ему трудно ответить, он не может сразу подыскать слов.
– Не знаю… Зашел – и всё. Алтухову-то я сказывал – за монтировками иду… А п-пришел бы – и нет ничего. Глядишь, чего-нибудь в голову б и забрал. Тут этих, кто убил, ищут, а тут бы такое сомнение: сказал – за монтировками, а п-пришел – п-пустой. Где, стало быть, столько гулял? Вот и з-зашел…
– Все равно не вяжется! – жестко, с улыбкой торжества над Петровым, оказал Костя. – А колодец? Почему намекали на колодец Авдохина? Если вы непричастны – откуда вы знали, что там топор?
– Не знал я! – вскричал Петров с отчаянием. Он, видно, понимал, какой это серьезный против него довод – топор. – Наобум говорил! Думал, а вдруг что и найдется! Вот и будет к Авдохину прицепка. От злобы на него говорил, слово даю! Десятку, паразит, ведь зажучил? Не отдал ведь, паразит! Что ж, было так ему и простить?
– Значит, из-за десятки? Наобум?
– Слово даю! По злобе! По одной злобе́ лишь!
– Ловкую ты сказочку составил! – вроде даже как одобрительно протянул с усмешкой Евстратов. – Только она вся на тоненьких ниточках пошита. Вот не вспомнит кассирша, что тебя ровно в двенадцать видала, да сторож этот, с лесопилки, что ты возля него до утра просидел, – и сказочка твоя – фу! Как мыльный пузырь. Что тогда нам ответишь, какие еще открутки придумаешь? Одно б тебя могло оправдать – вот если б у тебя билет был…
– Есть билет! – закричал Петров таким голосом, как будто он уже погибал и это была уже его последняя минута и последняя возможность спастись.
– Покажь!
– Руки-то связаны…
– Говори – где, сами достанем.
– Развяжи, ты не найдешь…
– Да-а… Развяжи тебя! Кстантин Андреич вон испробовал, как это, когда ты своим рукам хозяин. Ну, так где ж твой билет?
– В пинжаку. У двери вон висит… Не в тот карман лезешь, во внутрь… во внутрь. Вот. Книжка там записная, красная. Правильно, она. А билет – под корешком, скрепкой пришпилен. Я его берег, этот билет! Я как чуял, какая петрушка может получиться! Так сердце и подкалывало…
Евстратов придирчиво оглядел билет, наставил на лампочку – чтоб просветить дырочки компостера.
– Да-а… – озадаченно сказал он с некоторым разочарованием. – Но этот билет ты мог и после где-нибудь подобрать…
Глава пятьдесят девятая
Максим Петрович никак не мог уснуть. Покой, обретенный им в первый день пребывания дома, когда радостное, умиленное чувство домашнего уюта, любви и удивительной безмятежности главенствовало над всем и как бы отгораживало от вечно мятущегося, живущего в вечном напряжении мира, – покой этот улетучился, испарился, как туман. На смену этому светлому, почти детскому чувству пришло гнетущее ощущение тревоги, беспокойства, ощущение всего того, что явно и тайно, видимо и невидимо, шумно или затаенно, существовало рядом, возле, за тонкими стенами лома, за хрупкими, до смешного хрупкими стеклами закрытых на ночь дощатыми ставнями окон… Ни стены, ни стекла, ни ставни, никакие замки и засовы не смогли, удержать напора бушующей жизни, и она ворвалась в тишину. Не сразу, конечно, не обвальным потоком, нет, а понемножку, по капельке просачиваясь сквозь невидимые глазу щели в таких (казалось бы!) неприступных крепостных стенах уютной домашности… И выходило на поверку, что крепость – ничто, одна видимость, одна слава что крепость: рядом, над самой подушкой, существовал свирепый, кровожадный зверь, крался в травяных зарослях; Извалова существовала с ее тонким голоском, с ее алыми клипсами и лживой улыбочкой; Малахин далее, какой-то дом в Геленджике, шесть банковских пачек, крест-накрест опоясанных пестренькой бандеролью, исчезнувший Костя и, наконец, совершенно уж нелепое чучело, уродина – Бардадым!
Подлинное имя этого монстра еще только предстояло узнать, но и сейчас, одним лишь своим диким, чудовищным звучанием оно не предвещало ничего хорошего…
Когда человеку надлежит бодрствовать, – как, например, ночному сторожу, часовому, больничной сиделке, – то человек этот охотно и легко засыпает; другому же сон предписывается врачами, другой просто-таки обязан заснуть, натрудившись за день, в каком-то житейском деле перенервничав, может быть, даже до слез, а он не спит, ворочается, таращит глаза во тьму…