Он, родитель-то, пристрастие имел к торговле, к прасольству, в те же дела и единственного своего Яшеньку прочил, да – хлоп! – революция, и все к чертям собачьим полетело – кирпичные амбары, весы, говяжьи тушки, пестрые шкуры… Просторный двухэтажный (единственный в селе) дом, капиталы, какие в Волго-Донском банке хранились, движимость и недвижимость – все полетело. Единственно, что осталось – утлая хибара на задворках, «амбарушка», как ее называл родитель, в известном месте зарытая баночка из-под леденцов «Ландрин», в которой погремушкой бренчали шестьдесят две золотые десятки, да святое семейство: страдающая от водянки ногами мамаша и Яшенька – вострый, смышленый мальчик, надежда на будущее, единственный…
Стрекочет, стрекочет нудный осенний дождик по железной крыше капезе́…
Ну, и что же-с?
А ничего. Жили. Как чуть заворошки с белыми-красными приутихли, определил родитель Яшеньку в город учиться в промышленно-экономический техникум. Тут мать померла. Стоял Яша у гроба, тупо, равнодушно глядел на голубоватое, сразу заострившееся, страдальческое лицо покойницы, на золотой бумажный венчик, красиво оттенявший лоб, делавший мать важной, похожей на святую великомученицу; и ни вздоха не исторгнул он из груди, ни слезки из глаз – одна скука, одно равнодушие, мелкие, незначительные мыслишки о незначительном, о мелком, житейском: когда уезжал из города, вызванный телеграммой хоронить мамашу, в техникуме началась чистка, так вот Яша опасался – не вычистили бы за отцовское прасольство…
Так, именно так и случилось: вычистили.
Но спасибо один дружок надоумил – ловкий был пройда, стервец! – написать в газетку, отказаться от родителя, заклеймить его, такого-сякого сукинова сына, как отсталый буржуазный пережиток, как гнойный чирий на теле республики…
Что и было сделано.
После чего Яша Малахин в рост пошел.
С этого-то именно дня и началась его двойная жизнь, в кузовке ничтожной души появилось второе, секретное донце, появился второй Яша Малахин, по внешности своей ничем от первого не отличавшийся, только разве что станом казался погибче, да в физиономии было у второго, как бы сказать, игры побольше: складки суровой волевой гражданственности на лбу, молнии гнева во взоре, ежели разносил подчиненного, честный, прямой взгляд, собачья, виляющая хвостом преданность и полное согласие с любыми тезисами – ежели разговаривал с начальством. Актерства, короче говоря, во втором водилось в избытке, но откуда оно бралось – бог весть, потому что первый-то, откровенно говоря, в этом смысле был довольно туповат, доказательством чего служит тот факт, что еще студентом техникума, записавшись в драмкружок, так ни в одном спектакле и не пригодился, проявил полную неспособность к сценическому перевоплощению…
Яков Семеныч уже заносил ногу на новую ступеньку служебной лестницы и даже чем-то такое заведовал, когда пришло письмо от отца, в котором старик сообщал, что болен смертельно, что дорогого, незабвенного Яшеньку хотел бы повидать перед смертью, да при такой оказии и вручить ему кое-что, как единственному наследнику…
Ужасно, ужасно грудную задачу пришлось решать Малахину: ехать, не ехать? Побаивался все ж таки отцовского осуждающего взора, или даже, по старинке, проклятия, хотя хорошенько и не понимал, что это такое – проклятие и чем оно страшно. Не то что бы совесть в нем заговорила, нет, но что-то такое остававшееся еще в глубине нутра – мужичье, человеческое, хотя и не без хитрецы, вроде того как иной зажигает лампадку перед иконой не потому, что твердо верит в бога, а просто так, на всякий случай: «Шут, мол, с ним, засвечу, а то ну как он есть, бог-то!» – что-то подобное заставило-таки Малахина поехать к умирающему отцу. И он не ошибся: папашу в его предсмертный час утешил и получил от него родительское благословение – ту самую леденцовую коробочку, в которой, нетронутые, хранились заветные золотые десятки, что пришлось очень кстати, потому что в те годы жилось голодновато, зато действовали «торгсины», где за золото можно было купить чего душе угодно.
Вот странное дело! Хотя и никогда до сей ночи не приходилось Якову Семенычу вот так подробно, до мелочей, вспоминать свою жизнь, а все больше при случае, отрывочно, по кускам, но почему-то казалась она ему яркой, прожитой с умом и даже с известным блеском… А вот сейчас, когда вторые сутки сидит он в предвариловке, когда бесконечная тянется ночь и ровно, нудно шуршит осенний дождик – и жизнь прожитая кажется такой же нудной, как этот дождик, не только не значительной, лишенной какого-то блеска, но даже ничтожной, серенькой, как те мокрушки, что заводятся в полутемных сырых помещениях, в подвалах… в тюрьмах, наверное, в которых он доселе, правда, бог миловал, не сидел, но которых инстинктивно боялся с молодых лет всю жизнь…
Не сидел, не сидел, да вот, пожалуйте, на старости лет и сел… Но за что? За что? То есть, он, конечно, знает, за что, его другое мучительно интересует – за что именно. За дела райпотребовские или… Нет, нет, не может быть! Конечно, за райпотребовские. Этот хомут, идиот, лохмотовский завмаг, которому многое, к сожалению, известно… Наконец, самое серьезное – валяльная мастерская, где, черти окаянные, совсем уж меру возможного утратили! Все так далеко зашло, что и те, неожиданно найденные деньги, что свояченица Женечка обещала, не помогли бы. Тогда весной… Тогда он здорово перетрусил – готовилась большая ревизия. Однако пронесло. А сейчас вот и без ревизии все выплыло откуда-то. Откуда? Каким образом? Ну, ясно, что кто-то (и не один!) в самом аппарате… Кто? Ах, да не все ли теперь равно – кто! Теперь – тюрьма, долгие годы тюремного томления, может быть, до самой смерти…
Малахин стонет.
И снова неспешно, шурша дождем, ползет, разматывается в его воображении серая лента прожитой жизни…
Война… Он прошел ее всю, от звонка до звонка, как любят говорить старые фронтовики. Но она почему-то оставила о себе довольно тусклые воспоминания, причем никак не ратного, а преимущественно служебного характера. Это, впрочем, и немудрено, потому что по роду своей деятельности (на армейском вещевом складе) ему не приходилось испытывать все те военные тяготы, какие испытывали другие: все время он пребывал на некотором расстоянии от передовой и хотя, разумеется, хватил военного лиха, и не раз замирало сердце при бомбежке или артобстреле, но в самое лицо смерти глядеть в упор все ж таки не глядел. Он даже, смешно сказать, не помнит – выстрелил ли хоть раз за все четыре года войны… Кажется, нет.
Да, военные будни как-то стерлись в памяти. Зато последние дни войны, праздничное возвращение домой – куда как были ярки: встречи на станциях, оркестры, кумачовые полотнища на вагонах «Мы из Берлина», цветы, объятия… И чемоданчик трофейный, крокодиловой кожи, наполненный с умом, не черт знает чем, а легкими, ёмкими, но ценными вещами – дефицитнейшими дамскими чулками и камешками для зажигалок. Надо же что-то и от войны взять, попользоваться от нее, не все же ей, проклятой, отдавать!
Демобилизовавшись, снова начал восхождение, пошел отсчитывать ступеньки служебной лестницы: третья, пятая, десятая… очень ходко, успешно, вплоть до великолепного, с сафьяновой обивкой, начальнического кресла в кабинете одного из больших областных учреждений, где испытал по линии административной изумительный, прямо-таки орлиный взлет, но вслед за тем и падение… И трудное карабканье снова, ступенька за ступенькой, в районном, однако, уже масштабе… Неожиданно вдруг объявилось пристрастие к вину и картишкам… Все очень было странно: никогда не играл, кроме как еще в детстве с бабушкой в дурачка или пьяницу, – а тут вот тебе: что ни ночь – гульба, игра, и крупная, нешуточная игра – в очко, в рамс, в банчок, а главное – везение, страшное какое-то, просто фантастическое везение!
Вот тут-то за картежную удачу и прилепилось к нему дурацкое прозвище – Бардадым; кто-то из старых игроков припечатал, да так вот уж сколько лет и сидит на нем кличка, вроде как тайное воровское имя, сперва известное лишь в тесном кружке игроков, а затем – по всей торговой сети района… Поначалу он и сам не понимал, что это за Бардадым такой; уже несколько лет спустя узнал: игра была некогда в три листика, или в хлюста, где черный крестовый король в одной из крайне счастливых и редких комбинаций побивал самого козырного туза… Этот-то счастливый король и назывался бардадымом.