Власти повсюду менее, чем когда-либо, чувствуют себя в безопасности; во многих коммунах они сами сознаются, что существование их висит на волоске, в зависимости от каждого движения мятежников, каждого народного волнения, которого можно ждать ежеминутно, каждой дурной вести из-за границы; они надоедают правительству своими жалобами, требуют денег, требуют войск, ничего не получают и сумасшествуют. Даже там, где машина еще как будто действует, в администрации царит полная неурядица; к службе относится спустя рукава; чиновники, переутомленные, не получающие жалованья, чтобы не голодать, воруют; все винты и колеса расшатаны; все ползет врозь. Фушэ, стоя в центре, откуда ему видна картина, замечает симптомы “общественной дезорганизации”.
Без сомнения, бедствия, приведшие к подобному результату, начались не со вчерашнего дня; десять лет они тяготели над Францией, периодически то обостряясь, то сравнительно затихая; теперь, под влиянием двух имеющих связь между собой причин – вновь грозящей опасности извне и накопления гнетущих законов – их разрушительная сила возросла, тем более, что сила сопротивления и жизнеспособность страны, наоборот, ослабели, что она упала духом, что все уже, кажется, было испробовано, все средства пущены в ход – и напрасно: цель не достигнута. Революция пережила более ужасные, более кровавые эпохи, но никогда еще ей не доводилось видеть такого глубокого упадка общественного дела и мнения. Чтобы найти что-либо подобное тогдашнему состоянию целых областей Франции, пришлось бы идти далеко или окунуться в далекое прошлое. Несколько позже мамелюк из Джедды, привыкший к восточной анархии, высадившись в Провансе, чувствует, что он как будто снова попал на родину; он видит во Франции “бедуинов”,[435] т. е. кочевников, которые бродят шайками и грабят проезжих, видит чиновников, которые отправляются собирать налоги во главе вооруженного отряда и взимают дань мечом, подобно турецким пашам или мароккским султанам. Революция довела Францию до того, что она уподобилась восточным империям. Порожденная безмерной надеждой обновления, овеянная вначале великим дыханием идеала, в данный момент революция, постоянно попирая на практике свои основные принципы, являет пример возвращения к варварству и грубейшего регресса; новое начало в ней едва проглядывает сквозь уродство противоречий, бесчинств и преступлений.
ГЛАВА V. РЕСПУБЛИКАНСКИЕ ПОБЕДЫ. ВОЗВРАЩЕНИЕ БОНАПАРТА
Состояние умов; призывает ли Франция Цезаря? – Прострация народа. – Безучастность других классов общества. – Успехи роялизма. – Крестьяне и Бонапарт. – Внешняя опасность надвигается. – Якобинцы снова переходят в наступление. – Сийэс и его друзья вырабатывают план переворота – Роль Люсьена. – Париж в конце лета. – Первый бюллетень победы. – Берген. – Цюрих. – Полезное волнение. – Суворов в Швейцарии. – Париж трепещет. – Бонапарт напоминает о себе бюллетенем о битве под Абукиром. – Три победы сразу. – Ряд толчков оживляет настроение общества; решительный удар. – Первый слух о высадке Бонапарта. – От Фрежюса до Лиона. – Сийэс, Моро и Боден Арденнский. – Париж днем 22 вандемьера. – Овация черни. – Правительство, советы, партия, армии, народная масса. – Как должно толковать прием, оказанный Бонапарту. – Революция я мир.
I
Среди этого убожества, неурядицы и общего смятения что же думает, куда идет Франция? Правители, дискредитированные в мнении народа, депутаты, чиновники, члены якобинских комитетов, возвращенные из ссылки эмигранты, вандейские и нормандские шуаны, бретонские удальцы, шофферы юга, бунтующие рекруты и новобранцы, сколько бы их ни было, ведь это еще не вся Франция; в конце концов это лишь ничтожная часть ее. Огромное большинство населения состоит из тех, кто хотел бы только жить и работать, кто страдает от этой неурядицы, не способствуя ей. Среди этих миллионов замечается ли какое-нибудь сложившееся настроение, определенное стремление к принципу порядка и власти? Имеется ли состояние умов, благоприятное появлению Цезаря? Можно ли сказать, что Франция обдуманно ищет человека, спасителя, повелителя, Бога, дело которого деспотически усмирить ее и все привести в порядок? Бесспорно, не было еще страны, более созревшей для диктатуры, чем Франция в то время; но все же она шла к этому бессознательно, увлекаемая скорее силою обстоятельств, чем обдуманным соглашением умов, способных хотеть. Зоркие наблюдатели, свидетели, не захваченные вихрем бури, смотревшие на нее сверху и потому видевшие дальше других, давно уже предвещали появление диктатора и, еще не видя его, видели его тень, поднимающуюся на горизонте. Екатерина II с гениальной прозорливостью предсказала это перед смертью. Еще в 1792 году памфлетист Сюло, поступивший на службу в армию Кондэ, призывал “блистательный и гордый кромвелизм”: “я хладнокровно повторяю, что Бог, покровительства которого я молю для своей партии – это деспот, при условии, что он будет, кроме того и гениальным человеком”.[436] В политическом мире каждый вождь партии искал поддержки какого-нибудь генерала, помощи его меча, но намереваясь при этом остаться той рукой, которая будет направлять этот меч, подчиняя военную силу гражданской. В этих резонирующих полуобразованных группах, не чуждых историческим воспоминаниям, все знали, что обезумевшие революции выдвигают, в конце концов, Цезаря или Кромвеля, но с ужасом отталкивают от себя эти ненавистные призраки. Идея о единичном деспоте, вышедшем из массы и на нее опирающемся, по-прежнему была всем омерзительна.
Даже те, кто охотно принял бы деспота, кто, может быть, призывал его, покраснели бы, если бы им пришлось в этом сознаться. 27 фрюктидора Люсьен с трибуны пятисот заговорил о необходимости сплочения и концентрирования власти. “Диктатура!”– иронически воскликнул кто-то. И вызванный призрак диктатуры привел совет в такое негодование, что Люсьену пришлось объясняться, кричать громче других, возмущаясь против всякого намека на диктатуру, чтобы покрыть этот единодушный протест.[437] Пустые слова, трескучие фразы – скажут нам; пусть так, но революции не понять, если не принимать в расчет необычайной власти, которую имели в то время над людьми слова и формулы. В глубине народных масс, не читавших истории, большинство не знало, кто такие были Цезарь и Кромвель. Однако мысль возложить на одного человека заботу о благе всех была присуща нашему латинскому уму; восемь веков монархии на римский образец привили ее нам, но при этом приспособив ее в интересах известного класса; идея возможности найти вне этого класса деспота-преобразователя жила в народе, но в очень смутном виде; то был инстинкт, не выработавшийся в доктрину, но превращенный в страсть. Обратитесь к бесчисленным свидетельствам, к отчетам чиновников, полиции, гражданских и военных агентов, описывавших тогдашнее состояние умов. Ни в одном мы не находим отголоска, крика, так часто раздававшегося впоследствии: “Человека! нам нужен человек!” т. е. вождь, не обязательно окруженный престижем наследственной власти, но гражданин, вышедший из массы, достаточно сильный, чтобы возвыситься над нею, сплотить ее и стать ее господином.
Причина проста. Дух цезаризма был привит Франции уже впоследствии Бонапартом – консулом и императором, трагическим великолепием его царствования, его владычеством над духом века. Цезаризм – это прибежите дней великого смятения, это страшное лекарство, которое спасает и убивает в одно и то же время – это наследство Бонапарта. Он так глубоко впрыснул нам это лекарство, что нация пропиталась им до мозга костей, и действие его сказывается время от времени еще и теперь, век спустя, к выгоде его наследников или подражателей. Ряд поколений жил и живет под обаянием воспоминания о нем; из глубины своей могилы он продолжает воздвигать цезарей. До его восшествия на престол в 1799 г. многим французам трудно было представить себе возвращение к порядку, какой-либо иной форме, кроме восстановления монархии. В этом согласны все свидетели. Бунтовщики и смутьяны, и те, кто не хочет идти на войну, и женщины, которые хотят, наперекор жандармам, устроить процессию, – все они кричат: “Да здравствует король!”, кричат ради оппозиции, если не по убеждению. Из отвращения к настоящему призывают прошлое. Дайте Франции республику, приспособленную к ее потребностям, уважающую ее уцелевшие, старые традиции и отвечающую ее новым стремлениям, глубоко проникнутым теперь идеей равенства, Франция восторженно примет ее; “но имя республики дали учреждению, мероприятиям, людям; которые ей ненавистны. Противоположность республике – королевская власть; директорию может прогнать только король – так дайте же нам короля…”[438]