Уже около полудня явились послы: Талейран и Брюи. Баррас не приходил, и они пришли к нему, но только для того, чтобы убрать этот обломок. Талейран вынул черновик прошения об отставке, с утра лежавший в его кармане, до такой степени перемаранный, что его трудно было прочесть без запинок; он была адресована в совет старейшин и составлен в следующих выражениях:
“Граждане-представители! Вовлеченный в общественные дела единственно моей страстью к свободе, я согласился войти в состав высшей власти в государстве лишь для того, чтобы поддерживать его в минуты опасности своей преданностью, охранять патриотов, делающих государственное дело, от нападений врагов его и обеспечить защитникам отечества те особые заботы о них и попечения, которые мог им дать только гражданин, свидетель с давних пор их героических добродетелей, всегда принимавший к сердцу их нужды.[626]
Слава, сопутствующая возвращению знаменитого воина, которому я имел честь открыть дорогу к славе, блестящие доказательства доверия, данные ему законодательным корпусом, и декрет представителей нации убедили меня, что на какой бы пост ни призвал его отныне общественный интерес, опасности, грозившие свободе, устранены, и интересы армий гарантированы. Я с радостью возвращаюсь в ряды простых граждан и счастлив тем, что могу, после стольких бурь, передать в достойные руки неприкосновенную и более, чем когда-либо чтимую судьбу республики, хранителем которой я был. Привет и почтение”.
Только это и просили подписать Барраса два ловких дипломата. Дав уже столько доказательств своего самоотвержения и преданности общественному делу, неужели он откажет в этом последнем? Можно предположить, что Талейран был мягко настойчив, мил и прям, учтив до отчаяния. Впрочем, все летописцы единодушно убеждены, что письмо сопровождалось аргументом, к которому Баррас не мог остаться нечувствительным – предложением круглой суммы – и что ему постарались позолотить пилюлю. В своих “Мемуарах”[627] Баррас сам намекает на ходившие по этому поводу слухи и с наивностью, проглядывающей иногда сквозь его грубое лукавство, не признает невероятным факт, что его хотели купить. Он только утверждает, что ему не пришлось даже отказываться от денег, вооружившись добродетельным негодованием, так как денег ему не принесли – они заблудились по дороге в карманах Талейрана. Гораздо более вероятно, что деньги дошли по назначению и произвели должное действие – предполагая, что они действительно были даны. Не будет ли правильнее предположить, что Талейран и Брюи прибегли к способу давления, который на теперешнем нашем языке носит специальное название – что они приберегли против Барраса документы, обнародование которых окончательно раздавило бы его. В таких делах трудно что-нибудь с уверенностью утверждать: в эти тайны закулисной политики редко удается проникнуть.
Как бы то ни было, Баррас понял, что Бонапарт и Сийэс, порешив отделаться от него, имели полную возможность его уничтожить, но предпочитали вежливо выпроводить его. Когда вопрос предстал перед ним в таком свете, он еще раз выказал себя человеком решительным, по крайней мере, так говорит он сам, приписывая свою быструю решимость менее низким побуждениям. “Я тотчас сообразил, что мне надо делать. С решительностью, которая нередко являлась у меня в трудные минуты, я понял, что моя отставка, в сущности, уже принята, и роль моя окончена”. Были серьезные основания предполагать, что рассудив таким образом, он одной рукой подписал бумагу, а другой взял деньги. С не меньшей решительностью он тотчас же попросил разрешения уехать, исчезнуть, выразив желание удалиться в свое поместье в Гробуа и жить там в счастливой безызвестности, освободившись от бремени величия. А главное, там он мог на свободе изливать свою злобу, свою горькую обиду: он бесился, может быть, не столько от того, что проиграл, сколько от того, что его одурачили, в то время, как он думал, что помогает дурачить других.
Его просьба о разрешении уехать была слишком справедлива и уместна, чтобы разрешение не было дано тотчас же. Как только его прошение об отставке получили в Тюльери, Бонапарт, не дожидаясь, пока президент Лемерсье внесет его в список “входящих”, отобрал сотню драгун для охраны и конвоирования невольного беглеца. Через минуту под окнами Барраса уже раздавался конский топот и бряцанье оружия. Подали карету, и запряженный почтовыми лошадьми экипаж помчался под звон бубенчиков, щелканье кнута и мерный стук копыт. Но у заставы неожиданно возникло затруднение: Фуше, верный традициям, прежде всего, поспешил разослать повсюду приказ запереть заставы, никого не впускать и не выпускать. Солдаты на посту остановили экипаж и видя, что ямщик не намерен останавливаться, пригрозили распороть брюхо лошадям. После долгих и тщетных переговоров пришлось послать к Бонапарту, просить у него пропуска. Тот немедленно послал адъютанта снять запрет, слишком счастливый возможностью покончить с Баррасом и дать ему с позором сойти со страниц истории.
IV
Из министров и высших чиновников большинство уже успело явиться в Тюльери.[628] В инспекторскую залу, где теперь находился Бонапарт вместе с Сийэсом, Роже Дюко и главными вожаками, и куда, казалось, было перенесено местопребывание правительства, один за другим прибывали министры, вызванные под предлогом обеспечить выполнение декрета; сперва Фуше и Камбасерэс, полиция и юстиция; затем Кинетт, министр внутренних дел, и Рейнар – иностранных. Роберт Линде, министр финансов, не откликнулся на первый зов, но приехал по второму. Дюбуа-Крансе заперся у себя в кабинете, в военном министерстве, и не выходил весь день, фактически обреченный на бездействие декретом, законодательным порядком предоставлявшим Бонапарту верховную власть над войсками.[629]
Фуше рассыпался в изъявлениях преданности и не скупился на доказательства; его усердие казалось порой даже неуместным. Приказ запереть заставы не понравился Бонапарту. Эта отдача под арест Парижа имела характер насилия и чего-то революционного, слишком напоминавшего прежние времена, претившего ему, который понимал этот день совсем иначе, шедшего вразрез с его желанием как можно меньше нарушать привычки граждан и сделать для них потрясение едва заметным. Его ответ дышал благородством: “Бог мой, к чему все эти предосторожности? Мы идем с нацией, движимые только ее силою. Ни один гражданин не должен быть обеспокоен; торжество общественного мнения не должно иметь ничего общего с переворотами, учиненными мятежным меньшинством”. Фуше пришлось разослать повсюду новый приказ, отменяющий первый, восстановить свободное движение и поубавить усердия.
Камбасерэс серьезнее доказывал свое сочувствие: он дважды писал Роберту Линде; но, что касается его лично, он решил свято соблюдать формы.[630]
Первое его слово Бонапарту было: “Позвольте спросить вас, сохраняет ли конституция силу государственного закона?” – “Почему вы мне задали этот вопрос?” Камбасерэс пояснил. Ему, как министру юстиции, надлежало ввести в силу декрет старейшин, напечатав его в “Вестнике законов”, обнародовав обычным порядком и разослав по всем администрациям. В силу конституции, ни один закон не мог быть опубликован иначе, как по официальному приказу директории, подписанному ее президентом, который, кроме того, должен был скрепить его приложением хранившейся у него печати республики.[631] А между тем, за отсутствием Гойе, остававшегося в Люксембурге, эта “чисто административная” санкция не могла быть выполнена. Правда, печать имелась налицо; секретарь Лагард стащил ее из Люксембурга и привез с собою; но Камбасерэс не считал себя вправе самолично наложить официальный штемпель. Низвергнуть правительство, перевернуть вверх дном все учреждения – против этого он ничего не имел; но, пока конституция существует, он считал долгом подчиняться ее постановлениям, и сам не мог позволить себе ни малейшей неправильности в процедуре.