На другой день оба совета, собравшись в Сен-Клу, под охраной и давлением войск вотируют перемену режима. Заговорщики надеялись, что против совета пятисот не придется прибегать к крутым мерам, что перед неотразимым натиском общественного мнения и национального сознания всякая оппозиция должна будет смолкнуть, Если иные предвидели в перспективе необходимость прибегнуть к силе, они не смели возвести ее в правило.
Еще более неопределенной оставалась концепция будущего режима. Сийэс позволял угадывать в общих чертах свою конституцию и восхвалял ее непогрешимые добродетели. Но этот ожесточенный теоретик, этот мощный строитель абстракций был ленив излагать свои мысли на бумаге; он только говорил о своей конституции, а написать ее не написал. Когда он рассуждал с Бонапартом о будущих государственных организмах, о консулах, о конституционном жюри, совещательных собраниях, создаваемых путем умелого подбора, генерал все выслушивал, не сморгнув, и с таким лицом, как будто был уверен, что припасенный Сийэсом режим составит счастье Франции. Однако он избегал связать себя хотя бы словом, дать опутать себя заранее сложными обязательствами, которые подрезали бы крылья его честолюбию и спеленали его гений. Сийэс не настаивал; оба вождя чувствовали необходимость не разрывать союза, а так как при излишних объяснениях они рисковали разойтись во взглядах, то они и не остановились относительно будущего, по выражению Камбасерэса, “ни на одном определенном пункте”.[532]
Эта неопределенность делала необходимым временное правительство, переходный режим. Решено было поставить во главе правления двух-трех консулов и дать им в помощь миниатюрный парламент, одну-две законодательных комиссии, которые, по соглашению с ними, выработают новую конституцию и передадут ее на утверждение плебисцита. Временными консулами, конечно, будут Бонапарт и Сийэс – эти имена подвертывались сами собой. Между ними можно будет посадить в качестве затычки Дюко, чтобы ослабить толчки и подбить ватой острые углы. Впрочем, и относительно состава будущего консульства как относительно окончательного распределения полномочий, между заговорщиками пока не было формального уговора; предполагалось, что события и обстоятельства укажут решение. Честолюбец Люсьен еще не сказал своего последнего слова; он еще воображал, что справедливая природа, наделив его брата военным гением, в виде компенсации одарила его самого всеми способностями, необходимыми для гражданского правителя. Что до Сийэса, он не терял надежды в переходный период забрать в свои руки учредительные комитеты и верховодить над всеми, даже над самим генералом, при помощи своего высокого умственного превосходства. Барраса дурачило его тщеславие; Сийэса подчас вводила в заблуждение его гордость.
Некоторые из его приближенных и любимцев тревожились, видя в Бонапарте гения, не знающего узды. Все колебания; однако, разгонял и всех сближал один неотразимый аргумент; какие бы опасения ни внушал Бонапарт, в нем еще больше нуждались, чем боялись его. Лучше было рискнуть вместе с ним, чем без него наверное скатиться в пропасть. – “Где же гарантия во всем этом?” – спрашивал у Сийэса один недоверчивый человек. – “Нигде, – резко ответил тот, – но в крупном деле всегда приходится предоставлять кое-что на долю случая”.[533]
II
Трудясь заодно с фактическими и духовными вождями революционной олигархии, Бонапарт не пренебрегал и противными партиями. Он надеялся подчинить своему обаянию и увлечь за собой вожаков всех фракций. Он положил себе быть в наилучших отношениях – с иными, и в дурных – ни с кем. Заискивать у партий ему не пришлось; они сами “постучались в его дверь”.[534]
Около 10 брюмера, т. е. в тот период, когда он ежедневно подолгу совещался с Сийэсом, он однажды, вернувшись домой, нашел у себя визитную карточку Журдана. Генерал приходил просить его произвести переворот вместе с якобинцами и в их пользу. Перед тем якобинские депутаты собрались в полном составе у Бернадота, чтобы выработать программу поведения. Журдан предложил следующее: “Пойти к Бонапарту и сказать, что мы готовы поставить его во главе исполнительной власти под условием, что представительное правительство и свобода будут гарантированы хорошими учреждениями”.[535] Несколько человек резко возражали ему; Ожеро обрушился на беглеца из Египта, осыпая его грубой солдатской бранью, Журдан, однако, стоял на своем; и вот почему он от имени целой группы явился на улицу Победы. Бонапарт передал через Дюрока привет и приглашение пожаловать 6-го к обеду, которое Журдан принял. Это давало возможность in extremis побеседовать с генералом и, быть может, провести всю якобинскую партию.
Из других депутатов этой фракции, даже таких, которые кичились своей непреклонностью, несомненно, многие вошли в сношения с Бонапартом. Перед этими Бонапарт выставлял напоказ свои гражданские чувства, пытаясь рассеять их сомнения; этим господам, мнившим монополизировать патриотизм и, как прежде, представлявшим собою воплощение завоевательного духа революции, он сулил вернуть Италию и поднять республики-сестры.[536] Впрочем, все они в общем и без того меньше опасались Бонапарта, чем Сийэса, полагая, что для республики опасен, главным образом, этот последний; не зная о союзе между генералом и вождем нового типа умеренных, они мысленно включали его в свои планы. Имея кучку приверженцев среди парижской черни, они воображали, что у них еще хватит влияния поднять предместья и вызвать народное движение. А там, когда “патриоты восстанут” и начнется бой, к ним примкнет и Бонапарт хотя бы для того, чтобы не дать опередить себя; тогда успех обеспечен.[537] Таков был их расчет. Иные льстили себя надеждой, что уже заманили его в свои сети,[538] признаваясь в то же время, что трудненько было перехитрить такого хитреца. В итоге ему удалось оставить их в неуверенности насчет себя и разномыслии, что помешало им заблаговременно сплотиться в решительную оппозицию.
Кроме якобинцев и нового типа умеренных, ни одна партия не имела представителей ни в правительстве, ни в собраниях; следовательно, все они могли оказать лишь отдаленное и косвенное содействие. Эти партии также надеялись на Бонапарта, ибо он олицетворял собой перемену, а несчастный рад всякой перемене. Либералы, люди 1789 года и пострадавшие в фрюктидоре, рады были уверить себя, что генерал сочтет за честь уничтожить тиранию революционеров и вернуться к принципам.[539] Лафайет писал ему, поздравляя с возвращением от имени “свободы и отечества”.[540] Жена Лафайета, жившая в Париже, была у Бонапарта, и он принял ее очень любезно. С другой стороны, сам он признавался: “Я принимал агентов Бурбонов”.[541] Перед каждым он открывал желанное будущее: своим союзникам-олигархам гарантировал устойчивость правительства и высокие посты; роялистам рисовал в перспективе умиротворение страны и, быть может, нечто большее; якобинцам сулил неприкосновенность республики и либералам свободу. Самые различные партии возлагали на него надежды, ибо в себя они уже утратили веру; а он всеми ими пользовался и всех обманывал ради пользы Франции и собственного честолюбия; и это колоссальное недоразумение, с добавкой действовавшего на всех престижа, как волна, несло его к власти.
Ослепленная его славой, но снова бездействовавшая народная масса не препятствовала. В Париже опять все затихло; население в общем оставалось безучастным; царил застой. Победы в Швейцарии и возвращение из Египта лишь на миг вывели народ из этого оцепенения; времена были слишком тяжелые, гнет слишком чувствовался всеми для того, чтобы этот подъем мог продержаться долго. Легкомысленное общество тешилось развлечениями, бегало по театрам и увеселительным садам. Для этого общества, дошедшего до последней степени скептицизма, все обращавшего в шутку, надо всем острившего, жившего день за день, сидевшего без гроша и все же много тратившего, готового все снести, лишь бы не видеть опять гильотины, Бонапарт был скорее предметом любопытства, чем упований, а главное – темой для разговора. О нем говорили, как говорили о модах сезона, о женщинах, заменивших прическу La Titus греческой, с локонами: “Все, обрезавшие себе волосы в отчаянии”.[542] Тем не менее Бонапарту рукоплескали бы, если бы он отменил прогрессивный налог и обуздал придирки фиска. Торговые люди и мелкая буржуазия вздыхали о более мягком режиме и до смерти боялись анархистских заговоров, но это были слишком мягкотелые люди для того, чтобы действовать; они могли только плакаться на свою участь и ждать. Народ, измученный десятью годами кризисов, был не способен ни к какой революционной или гражданской деятельности.