Один Баррас окружал себя роскошью, выставляя ее напоказ; он был “султанчиком” директории, красиво носил костюм, заказанный по рисунку Давида – широкий алый плащ с кружевным воротником, кинжал римского образца и шляпу со множеством перьев. Вне исполнения служебных обязанностей, он ходил обыкновенно в длинном камзоле синего сукна и высоких сапогах.[15] Грудь колесом, плечи назад – своей осанкой он напоминал, по выражению Бонапарта, молодцеватого “учителя фехтования”.[16] Голос у него был сильный и звучный, гудевший, как колокол, в бурях конвента.
Он умел принимать и постиг науку представительства. Когда он открывал свои салоны в Люксембурге, разношерстная публика, толпившаяся в них, расхаживая среди “больших кресел алого бархата с золотою обшивкой”,[17] дивясь на анфиладу раззолоченных покоев, счастливая увидеть снова роскошь, яркие огни, туалеты, поражавшие своим воздушным изяществом, красивое женское тело, мнила себя перенесенной на Олимп, где госпожа Талльен и ее соперницы разыгрывали роли богинь в соответствующих костюмах. Баррас устраивал приемы и в своем замке в Гробуа, и на даче в Сюрэне. Когда он катил туда в своем экипаже, запряженном булаными (“soupe aulait)[18] лошадьми в серебряной сбруе, парижане говорили, что он, должно быть, много накрал, чтобы так пускать пыль в глаза. Обычный круг его составляли крупные финансисты и ажиотеры, всякого рода дельцы, паразиты, подозрительные личности, женщины хорошего рода, но с подмоченной репутацией, дворяне, впутавшиеся в революцию; а он среди всего этого разврата расхаживал павлином и из полусвета создавал себе иллюзию света. Сам развращенный до мозга костей, весь изъеденный пороками, необузданный и утонченный в наслаждениях, знаток вина, женщин, всего изящного, он всегда приберегал для себя раздушенные барыши (profits parfumés) и розы власти.
Покладистый характер, склонность сорить деньгами, известная свобода мысли и довольно тонкое политическое чутье выгодно отличали Барраса от его ограниченных сотоварищей, но там, где были задеты его интересы или удовольствия, он становился способен на все. Обыкновенно ленивый и вялый, он, однако, время от времени вновь оберегал в себе свою врожденную энергию для крутых мер, создавших ему репутацию кулачного бойца и надежнейшей опоры партии конвента; но путаные интриги были ему больше по душе. Предатель по натуре, он лгал с упоением, продаваясь каждому и обманывая всех; это была душа публичной женщины в теле красивого мужчины. Ларевельер находил его “моветоном”;[19] действительно, его речь и манеры выдавали человека, который всю свою жизнь якшался с подозрительными личностями; и, однако же, он сохранил некоторое врожденное благородство обличья и осанки; как ни опустился он, как ни изгадился, все же он не мог отрешиться от “некоторых привычек, принятых между порядочными людьми”.[20] Он охотно выставлял себя военным человеком, рубакой, любил, когда его называли гражданин-генерал. О другими директорами он держал себя с нарочито грубой фамильярностью, охотно говорил им ты и в глубине души презирал их мелкие слабости. Этот отщепенец, этот сбившийся с пути дворянчик с юга, смотрел свысока на выскочек, которых случайности ежегодных выборов делали его коллегами.
Отличительная черта всех этих людей – их нравственная низость. Ни призрака возвышенного понимания своих обязанностей и прав, ни тени великодушия сердца или ума, ни одной попытки примирить и сплотить нацию, ни капли жалости к этой несчастной Франции, так много выстрадавшей. Они правили подло, грубо, жестоко. Их политика заключалась в том, чтоб наносить удары то вправо, то влево, держаться чередованием насилий: то была знаменитая система качелей, принижавшая одну партию только для того, чтоб возвысить другую.
В 1797 г., после двойных выборов, изменивших, наконец, состав советов и оставивших в меньшинстве бывших членов конвента, большинство, состоявшее из умеренных и роялистов, вотировало, несмотря на сопротивление директории, законы, клонившиеся к исправлению зла: оно старалось ввести религиозную свободу, преобразовать финансы, облегчить заключение миpa с внешним врагом. Франция начинала дышать. То была попытка перемены служебного персонала и системы, если не перемены режима. В этом поединке с исполнительным комитетом нравственность и разум были, несомненно, на стороне советов. Из среды большинства одни испытанные представители народного сознания хотели только одного – покончить с тиранией революционеров и вернуть стране свободу располагать своей участью. “Партия добрых намерений, говорит Барбэ-Марбуа, призвала нас на помощь; то была национальная партия: она стала нашей”.[21] Правда, большинство этих умеренных надеялись, что республика, избавленная от революционеров, незаметно придет к конституционной королевской власти. Другие, – и таких было немало – принимали участие в интригах и заговорах роялистов, вступали в соглашения с людьми, которые хотели полного и насильственного обращения вспять. Угадываемые многими замыслы этих депутатов, самые их имена были пугалом для республиканцев всех оттенков, видевших, что на них грозит хлынуть поток ретроградства. Выбирать приходилось на деле не между узурпаторами-конвенционалистами, с одной стороны, и сторонниками свободы и порядка – с другой, а между революцией и контрреволюцией.
Трое бывших членов конвента, составлявших большинство в директории: Баррас, Ларевельер и Рейбель, собрали вокруг себя всех тех, кто не хотел позволить вырвать у себя из рук общественный пирог. Они собрали также много французов, видевших в революции добро и надежду добра, начало возрождения и прогресса, добытое ценою страшных страданий, и не допускавших, чтобы столько крови и слез пролилось даром.
Вышеупомянутый триумвират был недостойным служителем дела защиты революции. Готовя удар советам, он обратился за помощью к армиям. Гош только о том и просил, чтобы ему позволили вступиться; Бонапарт яростным ропотом своих армий, казалось, требовал и навязывал акт насилия. Депутаты, видя приближение опасности, в свою очередь, обратились к элементам смуты – к шуанам,[22] пробравшимся в Париж, к шумной дружине черных воротников (collets noirs); они кричали о необходимости мер защиты, которые можно было бы обратить в меры нападения, и на практике ничего не сделали; они не сумели ни удержаться на почве строгой законности, ни смелым шагом сойти с нее; они замышляли предупредить своих противников и в конце концов дали захватить себя врасплох.
18-го фрюктидора V-го года (4 сентября 1797 г.), с войсками Гоша под начальством одного из генералов Бонапарта, триумвиры устроили свой coup d'Etat, – нарушили конституцию, чтобы спасти ее, ибо торжество советов, по всей вероятности, было бы ее гибелью. Ночью здание парламента было занято отрядом Ожеро. Два других директора, Карно и Бартелеми, пятьдесят три депутата, много агентов-роялистов, генералы Пишегрю и Гамель, были без суда приговорены к ссылке. Тех, кого удалось схватить, сажали в тяжелые фургоны без рессор, с отверстиями вместо окон, заложенными железными решетками, в клетки на колесах, и отправляли в Рошфор, а оттуда в ад Гвианы. Сто пятьдесят три народных представителя были изъяты из состава палат. Урезанный таким образом законодательный корпус предоставил директории или, вернее, триумвирату исключительные полномочия. Результатом были новые меры строгости против всех подозрительных лиц. Чем сильней была тревога, чем грозней надвигающаяся опасность, тем более жестокие удары наносили триумвиры и депутаты их лагеря. При этом зловещем триумвирате, вечно дрожавшем за свою шкуру, снова начался террор – террор бескровный, убивающий исподтишка, заменивший гильотину медленной пыткой Гвианы, да и то военные комиссии, превращенные в военные суды, приговорили к смерти немало народу.