Было особенно необходимо иметь в Париже полицию, на которую можно было бы вполне положиться. Центральное бюро, высшая полицейская инстанция, было обновлено в своем составе, и все должности замещены надежными людьми. Произвели чистку нескольких парижских окружных муниципалитетов. В других ведомствах и в администрациях департаментов консулы пока никого не смещали, полагая, что чиновники, хотя бы и самой якобинской окраски, преклонятся перед совершившимся фактом, если от них потребуют поступиться только их взглядами, не жертвуя местом. С первого взгляда на всей французской территории только один пункт внушал опасения: Верхняя Гаронна. Говорили, что якобинские депутаты условились собраться в Тулузе и там сформироваться в корпус под покровительством властей, выказавших себя в период последнего роялистского восстания воинствующими республиканцами. Неужели Тулуза пойдет против Парижа? Генералу Ланну предложено было немедленно же отправиться на почтовых в Тулузу и принять начальство над войсками: на него возлагалась ответственность за сохранение порядка.
Консулы выбрали себе в секретари Марэ и дали ему в помощники экс-секретаря директории, Лагарда, которого надо же было вознаградить за то, что он повернулся спиной к своим прежним патронам. В заключение, прежде чем объявить заседание закрытым, консулы сочинили прокламацию к французам, довольно тусклую и никого не задевающую. Они не столько хвастались, сколько извинялись в том, что упразднили конституцию: она была дискредитирована, искажена; она предавала Францию в жертву “ненавистническим и алчным факциям”; вот почему все искренние патриоты объединились с целью устроить перемену. В заключение консулы сулили обновленной и упроченной республике лучшее будущее.[667] Это скромное извещение, не выдвигавшее никаких нерешенных и подлежащих разрешению проблем, не имело ничего общего с трескучим дебютом.
III
Сообщения были в то время так медленны и затруднительны, что узнать, как отнеслись к совершившемуся факту департаменты, не образовался ли где-нибудь центр протестов и сопротивления, примкнут ли к победителям войска, можно было лишь через несколько дней. А пока надо было править Парижем и укрепиться на месте.
Временное консульство, скромный росток, из которого суждено было развиться и консульскому принципату, и грозной империи, народилось среди полного оскудения; его окружали только развалины, разложение, разврат и нищета. Первые доклады министров разрывали сердца. Как ни старался Годэн, как ни шарил в кассах министерства финансов, он не мог наскрести ничего, кроме остатков аванса, внесенного накануне переворота.[668] Рассчитывали на несколько поступлений в течение декады, но как редки были эти поступления и с каким трудом приходилось их собирать! Канцелярии представляли собой “неописуемый муравейник плутов и бездельников”.[669] Во всех ведомствах чиновники уж десять месяцев не получали жалованья. Через несколько дней министр внутренних дел пришел сообщить, что в его ведомстве все дела “вот-вот встанут за отсутствием фондов”.[670]
Хуже всего было в военном министерстве; там царил хаос, в котором невозможно было разобраться, и полное безденежье. По словам Бонапарта, вызван был прежний министр, чтоб добиться от него хоть каких-нибудь сведений. “Вы платите жалованье армии. Можете же вы по крайней мере сообщить нам, сколько недоплачено. – Мы не платим жалованья. – Вы кормите армию; дайте нам ведомости продовольственного бюро. – Мы не кормим ее. – Вы одеваете армию; дайте нам ведомости экипировочного бюро. – Мы не одеваем ее”.[671] Этот рассказ подтверждается докладом нового министра Бертье о том, в каком состоянии он нашел свой департамент, докладом, внесенным в протокол заседания. “Во всех отделениях полнейшая дезорганизация. Поставка фуража, провианта, этапы, госпитали, транспорты, ночлеги, расквартирование войск по казармам, караульная служба, все в полном расстройстве; беспорядок повсюду”.[672] Правда, Дюбуа-Крансе выработал план общего преобразования военного ведомства, но непосредственный результат его добрых намерений был неутешительный: все, что пытался сделать его предшественник, пошло насмарку, и машина совсем встала.[673] И в пределах, и за пределами Франции войска жили на счет данной местности, реквизициями и грабежом касс. Министерство не имело никакой возможности контролировать военную администрацию и не могло прибрать ее к рукам, да и не знало, как отнесутся армии к перевороту. Правительство могло рассчитывать только на поддержку стоящих в Париже войск – трех полубригад, драгунов, стрелков, гренадеров, советов и директории, собранных теперь в Люксембурге под именем консульской гвардии; всего восемьсот – девятьсот человек против населения в восемьсот тысяч душ.
При таких условиях консульство не могло быть правительством кулака; чтобы существовать, оно должно было иметь поддержку в общественном мнении. Эта огромная сила была за него, но ее нужно было беречь и осторожно утилизировать, по возможности объединять интересы, не задевая убеждений.
Консульству приходилось считаться со всеми различными элементами, способствовавшими его возвышению: парламентским, вошедшим в состав законодательных комиссий; интеллектуальным и ученым, сосредоточенным вокруг Института; капиталистическим, от которого оно ждало поддержки; необходимо было упрочить за собою и преданность войск, но так, чтоб это отнюдь не имело вида правления при помощи меча и военной диктатуры. К концу второго дня в Париже все уже было спокойно; войска разосланы по казармам и даже с правом выхода; город принял обычный вид. Бонапарт с Жозефиной переехали в Люксембург, в прежние апартаменты директоров Гойе и Мулена. Бонапарт показывался теперь только в штатском платье, зеленоватом рединготе, висевшем, как на вешалке, на его тощем теле, и круглой шляпе; в этом костюме его увидали впервые по возвращении из Египта; кстати сказать, он не умел его носить.
За ним следили с несказанным любопытством, следили за каждым его шагом, жестом, за каждым движением. Он мало выходил, ограничиваясь несколькими визитами скорее частного, чем официального характера, отмеченными печатью редкого такта и скромности. 21-го, отбыв первое свое двадцатичетырехчасовое дежурство в Люксембурге, он вышел только затем, чтобы пробыть в Институте на закрытом заседании, и оставался там три четверти часа, ровно столько времени, сколько нужно было для того, чтобы прочесть доклад, заранее включенный в программу. От него и узнал Лаплас о своем назначении.
В следующие дни, предоставляя генералам Бертье и Лефевру собрать войска и привести их к присяге, он посвятил себя старым изувеченным солдатам, устроил смотр инвалидов на дворе отведенного им отеля и лично расспрашивал каждого о его нуждах. Знали также, что он навестил престарелого больного Добантона,[674] угасавшего в Музеуме.[675] Знаменитый натуралист уже “начинал заговариваться”,[676] но внимание, оказанное умирающему, всеми было принято как дань уважения официальной науке, отданная консулом в весьма деликатной форме. И все это он делал просто, легко, с достоинством, без тени тщеславия, как истый представитель республиканской власти. Его не встречали в общественных местах в нарядных гостиных; он сторонился от оваций, прятался от толпы, как будто прежде чем войти в непосредственное соприкосновение с парижанами, он хотел дать им возможность судить его по его делам. Газеты сообщили, что Опера готовит в честь его большой праздник “с соответствующими балетами”; праздник не состоялся.[677]