Распущенность нравов дошла до крайних пределов; все дозволено. Законы и обстоятельства соединились для того, чтоб упразднить нравы. Несчастье разрознило семьи, бросило в одну сторону мужа, в другую жену, в третью детей. Революционное законодательство ослабило отцовский авторитет, и семья также стала республикой. Правда, в собраниях как бы намечается поворот назад, но они не смеют высказаться открыто.[114] Нововведение – развод по причине простого несходства характеров – делает семейный очаг непрочным и превращает семью в какое-то перекати-поле. Брак – договор, который всегда может быть расторгнут по желанию одной из сторон, договор на срок. Женятся на год, на месяц; женятся ради удовлетворения прихоти, разводятся и снова сходятся из деловых соображений. Некто женился сначала на племяннице тетки с большими капиталами, затем развелся и женился на тетке, восьмидесятидвухлетней старухе, а после смерти второй жены, отказавшей ему по дарственной записи свое состояние, снова берет первую, молодую.[115] Другой, женатый подряд на двух сестрах и схоронивший обеих, просит разрешения вступить в брак с их мамашей.
Наряду с законным сожительством и гласными связями процветает случайная любовь. Сословные перегородки и приличия упразднены; оба пола пользуются полной свободой сближения. Но эти порывы веселья, страсти или безумия лишь на время заглушают растущую скуку и общую тошноту. “Можно сумасбродствовать, не веселясь”,—говорит один из тогдашних авторов, и Париж болен сплином.[116] Когда все изведано, и переутомленные чувства отказываются давать ощущения, впадают в постыдное распутство. – “Испорченность нравов дошла до предела, – пишет парижская полиция, – и беспорядочная жизнь нового поколения грозит неисчиcлимыми гибельными последствиями будущему поколению. Содомский грех и софическая любовь стали так же наглы, как и проституция, и делают прискорбные успехи”.[117]
Во все ли классы населения проникла эта зараза, отравила ли она народную душу? Под влиянием общества, придавшего эпохе ее внешний вид и создавшего ей репутацию, действительно ли заметно понизился общий уровень нравственности? – В деревнях упразднение религиозной узды причинило немало зла. Друг конституции, епископ Ле-Коз, христианин и вместе убежденный революционер, пишет из Ренна: “Увы! как развратилось наше общество! Блуд, прелюбодеяние, кровосмесительство, яд, убийство – вот ужасные плоды философских учений, даже в наших селениях. Мировые судьи уверяют, что если не положат преграды этому потоку безнравственности, во многих коммунах скоро нельзя будет жить”. Не видно, однако ж, чтобы принципы и факты, действовавшие растлевающим образом, везде оказали свое влияние; к тому же воздействие их было слишком грубо для того, чтобы против него не возмутилось народное сознание, воспитанное в известных традициях. Была внезапная ампутация всякого нравственного чувства у великого множества лиц, не было медленного и постепенного отравления масс. Мы уже видели, что миллионы поселян и горожан сами желали возвращения дисциплины, налагаемой католицизмом. Во всех классах населения есть еще семьи, которые живут по-хорошему, оставаясь верными старинному семейному началу, храня залог прирожденной честности расы. Один швейцарец, посетивший Париж, нашел парижских буржуа малоразвитыми, но “добрыми, сострадательными, услужливыми”,[118] они кажутся только менее сообщительными, более сдержанными, чем прежде, как оно и естественно после сильных потрясений и страхов. Иностранный дипломат пишет: “Мы были бы несправедливы к французской нации, если бы сочли ее безнадежно развращенной революцией. То лишь подонки народа, подброшенные кверху сильным брожением и всплывающие повсюду накипью безнравственности, вводят в обман неопытный взор. Я отнюдь не думаю, чтобы различные классы населения были более развращены во Франции, чем в других странах, но смею надеяться, что никогда ни один народ не будет управляем волею более глупых и жестоких злодеев, чем те, которые правят Францией с самого начала ее новообретенной свободы”.[119]
Этот убийственный приговор правящему классу, очевидно, нуждается в оговорках и уж, конечно, не может быть распространен на всех участников революции. И у них, как у тех, кто борется против движения, исступление кризиса все довело до крайности; слабых развратило, дурных людей сделало преступниками, хороших подняло до подвигов; если революция разверзла бездны безнравственности, зато она открыла и высокие вершины добродетели и бескорыстия. И в эпоху, директории, когда число искренних республиканцев сильно сократилось, революция сохраняет верующих и благоговейно преданных ей приверженцев; администраторы одного округа говорят о ней: “наша святая Революция”.[120] Даже вне армий, этой школы суровой и прекрасной энергии, мы видим много примеров гражданского героизма, принесения себя в жертву высшему принципу; а в некоторых группах удивительную стойкость философского идеала, усилие выработать себе нравственный закон вне всяких религиозных концепций, сердца, истинно любящая добродетель римского образца, и души стоиков.
IV
В этой Франции, столь разнообразной, еще кипящей на поверхности, недвижной и приниженной в глубине, существует ли какое-нибудь общее стремление? Есть ли такой вопрос, относительно которого все бы сошлись? Да, ибо среди управляемых, за исключением агитаторов крайней левой и крайней правой, все желают внешнего мира, мира вообще, прекращения войн, с 1792 года порождающих одна другую. Это кажется первым средством от всяких зол, продолжающих угнетать народ. Во имя внешней опасности, революция потребовала и продолжает требовать от страны неслыханных жертв деньгами и людьми; война больше, чем все другое, сделала ее свирепой и кровожадной; благодаря войне и посредством ее партии усиливаются поддерживать волнение внутри страны.[121] Надеются, что с заключением мира все может понемногу смягчиться, вновь наладиться, принять устойчивую форму. От мира, впрочем, ждут и непосредственных ощутительных выгод: с миром исчезнет потребность в исключительных законах или предлог вводить их, облегчатся общественные повинности, тысячи рук снова возьмутся за плуг, границы откроются для обмена товаров, порты будут свободны, промышленность вновь начнет работать на заграницу – и Франция жаждет всех этих воскресений, жалобно призывает их. Мир – надежда хижин, надежда мастерских, надежда салонов, надежда рабочего люда и тех, кто, задыхаясь от усталости, все еще волнуется и мечется в погоне за наслаждением, надежда чувствительных сердец и друзей человечества, надежда благоразумных политиков, чувствующих, что государственная пружина готова сломаться от чрезмерного напряжения. Мир – это слово принимает в воображении народа необычайно широкий смысл, бесконечно много охватывающий, и в то же время соответствующий своему естественному значению; для всех вообще оно означает возможность жить спокойно: отдых нервам и сон.
Этот мир, о котором так молит страна, может ли он быть посредственным или невыгодным, перед лицом коалиции врагов, всегда побеждаемой и, все-таки, живучей? Примет ли она его таким? Согласится ли на мир без сохранения и обеспечения добытого победами? Вынесет ли такое разочарование патриотизм, как понимала его революция?
Революция не создала патриотизма; она только выделила его из монархической идеи и вместе с тем популяризировала, распространила в массах. Более общечеловеческая, чем французская, по своему первоначальному замыслу она очень скоро под давлением обстоятельств, перешла в острый подъем национального чувства. Французская национальность и до того существовала века; в 1789 г., в момент сильнейшего брожения, она почувствовала себя, сознала свою силу; смутное согласие отдельных частей сменилось страстной потребностью сплотиться в одно целое, федерацией воль. В 1792 и 1793 гг. революция отождествилась с делом национальной независимости, затем отождествилась с вторжением французов в другие страны, расширением границ, завоеванием естественных пределов. Провозгласив нацию, она своими победами сделала ее великой нацией, и Франция вначале упивалась этим словом; она гордилась своими армиями и рядилась в свои триумфы, словно хотела прикрыть; этим плащом славы свои зияющие раны, лохмотья и нищету.