На деле он хотел быть всем и, прежде всего, в области исполнительной власти; он хотел управлять, направлять, руководить, утолить свою жажду владычества, дать свободу развиться своему таланту повелевать людьми. Сильная исполнительная власть, сосредоточенная в его руках, с обеспеченным будущим, вышедшая из-под ферулы[812] собраний, на сколько возможно освобожденная от их контроля – ничего другого он не допускал: высшую функцию он принял бы только под условием принять все связанные с нею обязанности и все ее прерогативы. Его блестящая диалектика казалась тем убедительнее, что была направлена против пустой, лживой, неосновательной концепции, он мог призвать здравый смысл на помощь своей алчности.
Сийэс хмурился и упорно цеплялся за свои идеи. Он видел нарождение единой власти и обличал опасность, грозившую свободе. Притом же ему казалось, что в этом механизме, им выдуманном и выделанном, все части так тесно были связаны одна с другой, что отнять что-нибудь или прибавить – значило, нарушить гармонию и повредить ход всей машины.
Бонапарт и Сийэс виделись только на консульских заседаниях. Их друзья вообразили, что они лучше поймут друг друга, если увидятся и потолкуют частным образом, на свободе. Талейран, так ловко сумевший привести их к соглашению накануне брюмера, не отчаивался сблизить их и теперь. В конце первой декады брюмера он устроил между ними частное свидание и сам при нем присутствовал, но это свидание чуть было совcем не испортило дела: На убедительные возражения Бонапарта Сийэс отвечал ядовитыми, презрительными афоризмами, подсказанными ему невозмутимой самоуверенностью, замыкаясь в своей гордости, как в непреступной твердыне. Этот способ уклоняться от обсуждения путем утверждения приводил в негодование Бонапарта. “Сийэс, – говорил он на другой день, – думает, что он один знает истину; когда ему начинают возражать, он отвечает, будто по наитию свыше, и делу конец”.[813] Сам он был запальчив, несдержан, резок. Сийэс, наконец, грубо спросил его: “Так вы что же, хотите стать королем?”.[814] При этом слове, сохранившем в себе что-то отталкивающее, Бонапарт стал горько жаловаться, что его неверно понимают и дурно судят о нем, он возмущался как могли заподозрить искренность его республиканских убеждений. Спор настолько обострился, закончился такой тяжелой сценой, что даже Талейран, несмотря на свое обычное бесстрастие, был очень огорчен.[815]
Родерер и Булэ ломали себе голову, не находя средства помирить их. На другой день оба явились в Люксембург, каждый с готовой мировой на следующих условиях: Редерер предлагал Великого Избирателя, которому был бы предоставлен в некоторых случаях решающий голос. Булэ предлагал первого консула, который бы всегда присутствовал при совещаниях двух других и мог бы своим голосом дать одному из них перевес. Бонапарт обсуждал оба проекта, не скрывая, однако, что “ни тот, ни другой ему не по душе”.[816] Сийэс сухо заметил Редереру, что его проект лишен всякого здравого смысла, а проект Булэ, по его словам, отдавал королевской властью,[817] – его излюбленное страшное слово. В довершение затруднения в дело впутался Люсьен, который всем мешал, суетился, волновался, высказывал идеи, уже вышедшие из моды, разглагольствовал и говорил некстати. С назойливостью énfant terrible он обличал главный недостаток системы Сийэса, заявляя, что в результате она навяжет нации нежелательных ей людей. “Вы хотите учредить пожизненные должности, – кого же вы посадите на эти места? Теперешних членов национальных собраний? Но все эти господа неугодны народу. Скажут, что вы хотите воскресить герцогов и пэров и что лучше уж было оставить прежних”.[818] Люсьен разыгрывал демократа, требовал республики на американский образец, республики, действительно основанной на представительстве, где он надеялся отвоевать себе видное место. Булэ, Редерер, Сийэс и даже Бонапарт возмущались и негодовали на эту помеху. Однако и Бонапарт уже начинал критиковать в делом систему Сийэса “как аристократическую, покушающуюся на свободу и верховную власть народа”.[819]
Под вечер дурное настроение Сийэса страшно усилилось. Он уже поговаривал о том, чтобы все бросить и уехать в деревню, а, если надо, то и за границу. Бонопарт соображал, как воспользоваться такого рода случайностью и тоном человека, который твердо решился, говорил Редереру: “Если Сийэс уедет в деревню, составьте мне наскоро план конституции; я созову через неделю первичные собрания и заставлю их одобрить его, предварительно распустив комиссии”.[820] Люди, насквозь пропитанные чистейшим брюмерским духом, желающие и правительства, и свободы, теперь уже не знали, на чью сторону им перейти; казалось, делу брюмера, созданию двух дней суждено было погибнуть среди трудностей третьего.
III
До слуха парижан долетали лишь слабые отзвуки этой распри. Газеты печатали проект конституции отрывками, клочками, и эта нескромность возбуждала больше любопытства, чем интереса. Когда заговорил Moniteur, официозные публицисты, Редерер и другие, стали оправдывать основную часть этой системы – упразднение избирательного права. В этих оправданиях ярко сказалась буржуазность этих людей, их темперамент, по существу, антидемократический. Из оппозиции якобинской системе, непосредственному самоуправлению народа, или, вернее, правлению черни, Редерер восхвалял превосходство представительного режима, но в то же время утверждал, что кандидаты департаментов, избираемые отдельными фракциями французской единицы, не могут быть истинными представителями всей нации; логически это привело бы только к знаменитой системе коллегиальной единицы. А вне такого недопустимого приема, где же, спрашивает Редерер, искать настоящих представителей нации? В группе, существовавшей до областных выборов и стоящей выше их, но функционирующей “с согласия народа”,[821] иначе говоря, в освященной плебисцитом олигархии, среди цвета теперешних властителей, пожизненной аристократии, заменившей прежнее дворянство; вот какова могла бы быть основа режима, “чуждого и ужасам демагогии, и притеснениям аристократии, словом, отвечающего интересам великой нации, которая состоит не из одних только грубых и невежественных пролетариев, равно как и не из одних только унаследовавших привилегии”.[822]
Всего удивительнее, что эти софизмы не встретили возражений. Ни в печати, ни в обществе не возникало серьезных пререканий по этому поводу. Миновали времена страстных споров о форме, в какую облечь народные полномочия, о том, как народу пользоваться своей верховной властью; измученная нация думала не столько о своих правах, сколько о своих нуждах; ей администрация была еще нужнее конституции, хорошее правительство нужней законов; и сколько французов, наскучив правами, пользование которыми привело только к жестким распрям, в сущности, сочли бы себя счастливыми, если бы их освободили от их доли верховной власти!
Правда, в других отношениях планы Сийэса пришлись не по вкусу большинству. Их нашли сложными и непрактичными; слово поглощение,[823] новое в нашем политическом лексиконе и заключающее в себе слишком мудреную идею для того, чтобы ее легко было усвоить, вызывало шуточки без конца, ибо парижанин любит смеяться над тем, чего не понимает.[824] И что это за Великий Избиратель, венчающий собой вершину пирамиды в священной неподвижности в ореоле пышности и великолепия? Нечто вроде конституционного государя, предтечи королевской власти, призванного воскресить для нас обстановку и приемы монархизма. Ярые республиканцы, особенно дорожащие формой, находили это подозрительным.