И не больше. Но иногда мама спохватывается. Ведь папа сейчас на ее месте был бы так возбужден, так бы за меня радовался! Мама вдруг начинает меня «хвалить». Да так неумело… Ее «пафос через силу» потихоньку слабеет, а потом — «блысь — и пусто». И тут мы еще острее чувствуем, что папы больше с нами нет. Изредка маме удается перехватить эстафету папиной заразительности. Она «бывает в ударе». Тогда это незабываемые вечера. Мама сидит в своей любимой позе — локти на коленях, и, глядя в одну точку, без улыбок и реакций, вспоминает такие вещи, что «где же ты, мамочка, была раньше? Почему никогда не рассказывала?»
Мама в тончайших нюансах чувствует жанр трагикомедии. Она связывает папины выражения: «жисть есть жисть», «за копейку з церквы спрыгнить», «за хорошим мужем и чулинда жена» со своим: «Позвольте, в самом деле», «Поверьте — уж кто-кто, а я-то знаю», «Эх, жизнь — это трудная штука»… Ух, как же папа не любил эти ее «выработки»… Она это прекрасно помнит. И от этого мне еще интереснее ее слушать.
Однажды мама увидела из трамвая, как папа шел с хорошенькой медсестрой из пионерского лагеря.
«Я Марка не узнала. Такой незнакомый, раскрасневшийся, такой молодой. А в руках… Люся, ты можешь себе представить папу с авоськой, с угодливой улыбкой? А в другой руке несет сумочку. Наш папа с дамской сумочкой! Я как увидела — думала, умру со смеха! А дома так, между прочим, ему говорю: „Марк, я сейчас тебя видела около гастронома. Что это ты за сумочку нес? А? Марк, котик?“ Ах, какое у папы было лицо! Какое же я получила удовольствие! Прости душу грешную!…»
Папа никогда не ходил на базар, не знал, что почем. А если и делал покупки, то говорил продавцу: «Давайте усего, што здесь лежить, — зразу на усе деньги». Базар, авоськи, «вочереди — ето дело бабское». Это у него еще с деревни. Я поняла, что мой папочка стареет, когда в первый раз увидела его с авоськой.
Как-то мама заболела. Я была в школе. И папа вынужден был пойти в магазин. "Приходит Марк какой-то растерянный и подавленный. У меня как раз жуткая ангина, температура. Смотрю, выкладывает на стол сто граммов колбасы. Думаю — что это с папой? Уж если он покупает, то все, что надо и не надо. Что-то его мучает. Мне ничего не говорит, а потом: — Леличка, ты прости меня. Я тибя ругав, што ты не хозяйка. Я тока щас поняв, якая ты исключительно расчетливая. Ето ж кому сказать… четыре рубля сто грамм колбасы! Ето ж у трубу вылететь — у два щета… Як же ты справляисся?
— Как четыре рубля сто грамм?
— Леличка, ты же больная, я и купив тебе самую что ни на есть дорогую. Ты же любишь, аде сала многа.
— И ты заплатил за сто грамм четыре рубля?
— Ну а як же? Даю я ей пять, а она мне рубль сдачи.
— Пойди немедленно в магазин, забери три рубля шестьдесят копеек!
— Да хай оно сгорить, штобы я унижався!
Я вскочила, у меня и температура сразу прошла.
— Я-то продавщицу эту знаю… Ну ладно, не смейтесь…
— А колбаску ты сьела? А, мам?
— А как же! И колбаску съела, и сдачу забрала. Три шестьдесят!
Во время своих «воспоминаний» мама ни разу не переменит своей любимой позы. Сидит спокойная, грузная… и никакой внешней игры. Все через внутреннюю эксцентрику.
Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею — близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына.
Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил близко к картинам, читал надписи, отходил, ухмылялся, потирал руки, хмурил брови, улыбался, что-то шептал, искал нас глазами.
Около картины Иванова «Явление Христа народу» нам пришлось присесть. Папа внимательно и долго изучал каждое лицо. Потом рассмотрел все фрагменты к картине, потом каждый фрагмент искал на картине, потом опять долго смотрел на Христа. Эта загадочная сила интересовала его всю жизнь.
Женский портрет привел его в восторг. Его поразило не лицо, а то, как написаны «бахрамотки», «як насквозь светять, прямо як живые…»
От Васнецова папа был в восторге. То, что раньше он видел в репродукциях, на конфетных обертках и коробках, теперь увидел на больших полотнах на всю стену. Папа любил все масштабное. И это были его любимые сказочные герои.
Около Верещагина «Апофеоз войны» вдруг стал грустный, настроение упало.
— Лель, пошли домой.
— Марк, ты же хотел Грозного посмотреть.
— Вже не могу, устал. Нет, надо посмотреть, а то совесть будет нечистая.
«Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Картина была под стеклом. Папа это сразу подметил. Смотрел грустно, долго… рассматривал ковер, глаза Грозного.
— От так бы и меня батька тоща, если бы не осечка, дочурка.
Я не знала, что мне делать: или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание.
— Шахта, деревня, война… он ведь ничего не видел… не могу… так его жалко. Счастлив, как ребенок. Стыдно, и сердце болит. Фикус, вино, птицы, в деревне не было, а он хотел… Не знаю, что со мной, все время плачу, жалко…
Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот «як у буржуя, у помещика», но никогда не поправлялся.
Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», но кожаные куртки не продавались.
Просил маму: «Хай портная-швейка пошиить мне френч з карманами, як у Сталина», но мама считала это нескромным и была категорически против.
И единственное, что он осуществил — приобрел и носил «шляпу у сеточку, як у Хрущева».
На первом этаже музея настроение у папы наладилось.
— Лель, а ето што за куча?
— Где ты видишь кучу, Марк?
— Ну, во ета.
— Марк, котик, это же скульптура из дерева.
Папа подошел ближе:
— Лель! Да ето дидок з сопилкою! Во мастер! Во ето руки! 3 одного полена вырубив… Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо… Як же ты меня порадовав.
Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник». Папа рассуждал об искусстве.
— Ето великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, што сделали их руки. Ето навеки. Главное у жизни — работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и гаварить людям за тебя.
Когда в 1972 году мы снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки: «для двоих», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые, прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».
«Лель, закрути унученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».
Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки». Но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые; он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бигуны и колгоспы.
Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым», лицом мы его назвали Федором. Папа был возмущен!
«Як можно поганить русское имя! Ето грех. Собака есть собака. Эдик! Иди сюда!» — и назвал свою любимую собаку Эдик.
Федя — это русское, а бигуди, колготки…
«Унученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легче станеть». Везде после папы оставался след, память, истории…
«Штобы не сидеть у дочурки на шее», папа против нашего желания устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. На работе сделал сам всю проводку, заменил все лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!
Он любил меня, свою внученьку Машеньку, обожал своего карликового пинчера — Эдика-Федора… Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но если мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну што швейки так долго делать? Вже три плаття можна пошить… ее А. усе ждуть. Во, якой несознательный человек».