— Доця! Не лезь! А вдруг там что-нибудь взорвется?
— А вы же несли! У вас же не взорвалось…
— Доця! Никогда не сравнивай себя с нами. Ты ребенок! И должна знать свое место… ясно?
Вот уже и тетя Валя заговорила мамиными словами. Они еще похохотали, а потом папиными инструментами стали открывать ящик. Лично мне этот ящик с пенициллином ничего хорошего не обещал. Поесть там нечего, а что они заработают потом — так это же будет потом… Я лежала на кровати и с интересом наблюдала за мамой и тетей Валей. Они сняли с ящика крышку, убрали сначала одну плотную бумагу, потом вторую — прозрачную, шуршащую. Сколько раз уже на этом месте происходила точно такая же сцена, и всегда у них трясутся руки и слышно прерывистое дыхание, и глупые нервные реплики: «Осторожнее», «Не так! Дай я», «Хо-хо!», «Кажется, я знаю, что здесь»…
А потом они стали вынимать четырехугольные пачки желтого и голубого цвета.
— Нет, Валь, это не то. Ты посмотри на дне, дай я…
— Да нет ничего, Леля! Тут одна бумага…
Мама вынула из пачки небольшую бумажную салфетку. На ней были оттиснуты крестики и кружочки.
— А где же пенициллин? — медленно и драматично произнесла тетя Валя. А мама как рассмеется. Как бывало еще при папе. Аж жутко становится от ее смеха.
— Валь, ха-ха-ха-ха, Валь. Не поняла, ха-ха-ха-ха. А я поняла, ха-ха-ха… Это… Это… Ох, прости душу грешную! Фух! Это… туалетная бумага. Что, немцы пенициллин тебе оставят, а бумагу повезут с собой? Фух…
Кончился у обеих этот истерический смех, это неестественное веселье. Мама затихла и начала плакать. Она плакала редко. Мне было не по себе, когда я видела ее слезы. Я не знала тогда, что мне делать…
Папа плакал очень часто. Трогательно, любил, чтобы его утешали и жалели. Он никогда не скрывал своих слез и не стеснялся их. Плакал открыто и без подготовки. Плакал сразу и так же сразу успокаивался. Он быстро переключал свое внимание на что-то другое. Через десять минут и не поверишь, что этот жизнерадостный человек только что горько плакал. В его глазах начинали светиться игривые искры, он шутил, хорошея и расцветая, глядя на «ухажерок». И готов был к встрече с «кровенными».
Мама плакала одна, она не любила, если к ней подходили с утешением, становилась всегда злой и холодной. Я себя в таких случаях чувствовала лишней и пережидала этот момент.
В этот раз мама плакала не стесняясь. Даже не ушла в другую комнату.
А тетя Валя, чтобы не заплакать вслед за мамой и чтобы себя хоть чем-то утешить, перебирала эти пачки с салфетками, рассуждала о том, что «они, наверное, предназначались для высшего командования, наверное, для генералов — ведь простому солдату такую салфетку не дадут…» Потом взяла себе несколько пачек и поплелась в свою комнату с ангелами, перьями, актерами из немого кино…
Салфетки по своему прямому назначению мы не употребили. Я с удовольствием держала в руках цветные бумажки. Тетя Валя ими очень красиво украсила свои многочисленные полочки, положила под каждый флакончик голубую или желтую салфетку.
А мама долго ничего не могла придумать. Мы пробовали и есть на них, но салфетки были такие нежные и тонкие… Когда мама на них смотрела, у нее всегда портилось настроение. А потом она все их отнесла тете Вале.
Через день после этого «пенициллинового похода» немцы навсегда покинули Харьков. 23 августа 1943 года в наш город пришла Красная Армия. Начиналась новая жизнь!
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Это была совершенно другая армия. Не верилось, что за полгода может произойти такое перерождение. По нашей Клочковской к центру города опять шли войска. Наша Красная Армия! Да… Вот это армия! Танки, машины, солдаты в новой форме с иголочки, в скрипучих сапогах. Это вам не валенки по мокрому снегу «хлюп-хлюп», как тогда в феврале. Взрослые говорили, что это наши новые «моторизованные части».
В августе акация не цветет, но второе освобождение Харькова у меня почему-то связано с вкусом и запахом акации. Отовсюду жители несли солдатам большие букеты розовой и белой акации. В Харькове ее очень много.
Она сладкая, особенно розовая. Я знаю. Когда хотелось есть, прекрасно «шла» и акация.
Солнце и запах акации стояли над нашим освобожденным городом. Мне посчастливилось доехать на танке аж до площади Тевелева, прямо на пушке!
Теперь уже никогда не будет комендантского часа, не будут никого казнить, люди перестанут бояться друг друга, теперь погнали немцев! И я скоро пойду в школу и буду учиться! А главное — теперь мой папа сможет нам наконец-то прислать письмо. Ведь теперь вся страна будет знать, что Харьков освобожден!
1 сентября 1943 года я пошла в школу. Ровно за неделю школу почистили, помыли, сформировали классы. Парт не было, досок не было, книжек и тетрадей не было, мела не было, а учеба началась!
Это была украинская школа. Ближайшая русская школа находилась от нас за четыре квартала. А эта, N 6, — во дворе, прямо под балконом. И мы с мамой решили, что я буду учиться в украинской. Все предметы велись на украинском языке. На первых порах я вообще ничего не понимала, что говорит учительница. Многие украинские слова вызывали в классе дружный смех. А потом, со временем, мы разобрались и полюбили этот язык. Требования и правила в школах тогда еще были нестрогими. И уроки я готовила очень редко или вообще не готовила.
Моя мама устроилась в кинотеатр имени Дзержинского работать ведущей «джаз-оркестра», который играл публике перед сеансом. И я после школы — в кино. С собой приводила полкласса. Фильмов было мало. Их так подолгу крутили, что, бывало, один и тот же фильм мы смотрели раз по пятьдесят! Сколько раз я видела фильм «Аринка», «Иван Грозный», «Истребители», «Два бойца» и, конечно, «Большой вальс»! Вот откуда тетя Валя напевала свои вальсы.
Я знала не только песни из всех этих фильмов, не только все диалоги, от «гм» до «апчхи», — я знала всю закадровую музыку. Она ночами звучала в ушах. Я ворочалась, я не могла заснуть. Ну как можно спать после «Большого вальса»?
Первый раз после этого фильма я поняла, что мама была права, когда говорила папе, что «Люся девочка некрасивая». Да, она права. Все так. Карла Доннер мне показалась такой чудесной! Я поняла несовместимость своих «полетов» и реального отражения в зеркале. На время я даже перестала подходить к нашему «волнистому» зеркалу. Мне было достаточно того, что у меня все пело внутри. Я переносилась в атмосферу вальса, оркестра, скрипок, я была влюблена в «красивого чернявого орла» Штрауса, танцевала с ним в белой шляпе и пела высоким голосом Карлы Доннер.
На уроках класс хохотал, а потом все дружно замирали, глядя на меня. Я просыпалась. «Что случилось? Почему смотрят на меня?» Доносился голос учительницы: «Гурченко! А ну выйдить из класу. Там у коридори соби и доспиваетэ. Шо воно такэ? Стрыбае, спивае…» Я пела… А я и не почувствовала.
И где-то в душе таилась надежда, что еще что-то со мной произойдет, я еще изменюсь, похорошею. Ведь я еще не такая большая. Я не буду такой красивой, как Карла Доннер. Это уж точно. Но я буду красивой, обязательно. По-своему.
Дома меня вообще теперь не бывало. Ведь началась новая жизнь. Нет немцев. Никого не боюсь. Я должна была «схватить» все радости. И кино, и джаз-оркестр, и нужно уже выступать самой. Пора! Но где? Самодеятельности в школе еще не было. А меня распирало, подхлестывало, особенно после очередного фильма. Люди работают, а я гибну, пропадаю. Проходит же время…
Большой госпиталь расположился на Рымарской в помещении бывшего монастыря. Этот монастырь давно уже был мной изучен вдоль и поперек. Знала я здесь все выходы и входы. У меня даже сохранились монастырские трофеи: бронзовая тесьма с кисточками — я ее надевала на лоб, когда танцевала индийский танец из кинофильма «Индийская гробница».
Я пробралась в госпиталь, и очень скоро не могла жить, если после школы на часок не забегу в «свои» палаты. Меня ждали раненые. Я им пела, рассказывала о том, что происходило в городе, выполняла мелкие поручения, веселила их. Самое главное — знать вкусы, желания и мечты «своей публики». Мои раненые любили песни патриотические, о любви, шуточные. Так я и строила свой репертуар. Меня совершенно не смущало то, что не было аккомпанемента. Да я привыкла без него! Шли в ход руки, ноги, глаза, плечи. Вот где работала фантазия!