«Так-с, так-с… Так-с, так-с… Лола! У матери давно была? Что Татьяна Ивановна? Уже полностью в ладу с режимом? Что? Ха-ха-ха! Так-с, так-с… Уборщицей на велосипедном заводе? Недурственно, забавно, очень забавно. А манеры, а воспитание куда же? А-а-а! Научили, научили вас спинки гнуть-с. А как же любимец Николашка? Не вспоминает-с?»
Тогда мне показалось, что дядя Боря выдал секрет. Значит, дедушка ушел от бабушки из-за того, что она влюбилась в какого-то Николашку.
«Луса! (Это мне). Ну-ка, принеси мне спички, в моей шинели, в правом кармане. Ну-ка, чиркани… Дымок от папиросы, дымок голубоватый…» — фальшиво запел дядя Боря. Как же я его не любила за своего папу. Мои руки тряслись. И спички, как назло, не зажигались.
— Ах, спички шведские, головушки советские, сначала вонь, потом огонь. Не слыхала такую песенку? А какие же слыхала? Ну, что ты молчишь? Ты говорить умеешь? Ну, какие песенки вы поете с папулей? «На просторах Родины чудесной…» — такую знаешь? А-а-а, знаешь. Молодцом.
Такую песню я знала. В школьном хоре ее дружно пели: «Мы сложили радостную песню, о великом друге и вожде».
— Борис, хватит! — повысила голос мама.
— Но, но, Лола. И откуда такие нервы? Да, ты слыхала, говорят, скоро будет реформа. У меня есть преинтереснейшая идейка. Одни люди есть на примете. Мозги невелики, но где их сегодня взять, эти мозги? Возвращались из Воркуты, так ты представляешь, Марк, деньги мешками везли! Дымок от папиросы… Та-а-к… палочка, нолек, нолек, нолек, палочка — дымок голубоватый, нолек, нолек, и… опять нолек — на сегодняшний день это изрядный капиталец.
— Послушай, Нолек, — и с тех пор дядю Борю в нашей семье звали только «Нольком». — Ты сперва собою займись. В тебя ж у во рту ни одного зуба нима. А тебе ще тока сорок.
— Цынга, Марк.
— Ето як, ето?
— Болезнь такая, Марк.
— И што и усе там так?
— Усе, милый кылхозник, усе.
— Борис, я сказала хватит! Хочешь неприятностей?
— Лель, ты не встревай. Не нада наседать. Человек свое отстрадал. Борис, ты ж хороший парень. Давай мы тебе зубы вставим, чтоб ты был як человек. Женим тебя. И баба у меня одна есть на примете. — И шепотом, чтоб не слышала мама: — Здоровая, чернявая, крепкая, як орех. Лель, да ты ее знаешь! — Громко на кухню, маме. — Продавщица у нашей хлебной. Она тебя, Борис, и покормит, и комната в нее есть. А пока живи в нас.
— Палочка, нолек, нолек, и опять нолек — ну, если это удастся!
— Нолек, я ж до тибя гаварю. Эх, Барис, усех денег не заработаешь. Запомни: у гробу карманов нет.
— Кылхозник! Где деньги, там и жизнь! Деньги не пахнут! А гроб… Это навевает тоску. «И монисто бренчало, и цыганка плясала, и визжала заре о любви. Я сидел у окна, в переполненном…»
— Борис, Марк! Сколько можно? Идите на базар, совсем нет картошки!
— Лель, ну на самом дели! Як же з вами можна по ласке? Во, мамыньки родные. Во, порода! Во, симановщина! До него ж по добру, по-здоровому, от чистага сердца, а он все одно — гнет свою песню: палочка — нолек, палочка — нолек, палочка — нолек…
Дядя Боря достал из зеленого вещмешка металлическую коробочку. Разложил на столе иглы, шприц, ампулы. Мы с папой с любопытством следили за его действиями.
— Видишь ли, Марк, мы теперь имеем небольшой диабет-с. Недавно у меня случился инсулиновый шок. Пренеприятнейшая, доложу я вам, штука… Дымок голубоватый… — и он легко всадил себе в руку иглу.
— Ну ты, ну ты, Барис… Як же ты здорово наловчився, сам себе такое, ето ж мамыньки родни.
— Да, Марк, войны не нюхал, не нюхал… но вдыхал другие кое-какие запахи, которые, я вам скажу…
— Борис, здесь дети!
— Лола, плесни в стакан воды своему братцу!
— Да пошел ты, — тихо сказала мама и скрылась на кухне.
— Ну и черт с вами!.. Ах, огурчики, да помидорчики, а Сталин Кирова убил да в коридорчике…
Ужас! Вот это ужас! Волосы дыбом. Такого я никогда в жизни не слышала. О дяде Боре всегда молчали. Теперь понятно, почему. Он был против самого Сталина.
«До скорой встречи. Только желательно, чтобы о встречах никто не знал».
Еще до подъема на занятия в дверь комнаты общежития осторожно постучали. Моя кровать стояла у входа. Все мне подсказывало, что стук связан со мной — после выхода картины у нашего общежития все время появлялись толпы любопытных. Я открыла дверь. Передо мной, как близнецы-братья, стояли двое молодых людей в темных костюмах, в светлых рубашках, с галстуками. С добрыми открытыми русскими лицами. Так рано в общежитие никого не пускали. Я в ситцевом халатике стояла напротив незнакомцев и ощущала нечто неведомое, но мобилизующее и заставляющее повиноваться.
— Людмила, вы можете быстро одеться? Мы вас подождем.
— Да, да, конечно, — ужасно стесняясь своего «незвездинского» вида, прошептала я. Верите, мне даже в голову не пришло спросить, кто они такие. Откуда они и зачем я им понадобилась так рано. А о том, что меня могут куда-то завезти, изнасиловать, убить… Это первое, что пришло бы мне в голову сегодня, в 1991 году. А тогда — нет. Нет. Такая мысль была невозможна. Преступления и всякого рода шантажи происходили только там, на далеком Западе.
— Вы наденьте пальто. Мы проедем. Тут недалеко.
— Как проедем? У меня же занятия.
— Не волнуйтесь, это мы берем на себя. — И опять улыбнулись тепло и доброжелательно.
В общежитии еще все спали. А мы поехали в черной машине, в центр, по нынешнему проспекту Мира. По обе стороны будущего проспекта стояли маленькие деревянные домишки, сарайчики, утопающие в зелени. А от Лесной улицы, через весь проспект, аж до самого института шел Пятый трамвай. По дороге велись общие разговоры об учебе, о картине, которую они смотрели, и очень смеялись. Мои незатейливые ответы слушали внимательно. Шофер тоже милый, с приветливым лицом. Только, к сожалению, глухонемой. Ни «да», ни «нет». Даже ни одного взгляда на модную артистку. Около гостиницы «Москва» машина остановилась. Мы прошли в огромный холл и направились к лифту. Седьмой этаж. Горничная тоже глухонемая. Номер без кроватей. Никакого жилого запаха. И опять недолгий, «ниочемный» разговор, из которого действительно ничего, ну абсолютно ничего не произрастало.
Я пытливо и открыто заглядывала им в глаза. Что же происходит? Зачем я им нужна? Вся моя фигура была напряжена, а душа сжата в твердый комок. И вполне возможно, что именно с тех пор, когда я потом говорила с людьми, которые настораживали неопределенностью, ускользающими и обтекаемыми фразами, я старалась все же незаметно подсмотреть их глаза, соображая, что человеку от меня нужно, врет или не врет.
В институт, на занятия я возвращалась на метро и трамвае. Так что же это было? Когда тебе ничего не говорят, поневоле приходится строить догадки. Знакомство с артисткой? Почему такое неестественно раннее? В гостинице, в номере, где никто не живет? Прощупывание? А что у меня можно прощупать? Я живу в общежитии. А мои родители в Харькове. Только, пожалуй, од но. Они уже знали, что скоро я еду в составе молодежной делегации города Москвы в Берлин. В институте мне только намекнули, что поездка может состояться, а они это уже знали точно. А вдруг они ищут кого-то таким оригинальным способом на роль? И я им, похоже, не приглянулась. Иначе бы они меня проводили. Что-то здесь не так, не так. В образцовском театре, в пьесе «Под шорох твоих ресниц» было такое вот название то ли песни, то ли фильма: «Фиалки пахнут не тем». Пора, пора бежать из общежития. От богатых сынков с иностранными машинами. От этих странных утренних визитов. Надо скрыться. Только почему напоследок: «Желательно, чтобы о нашей встрече никто не знал». Никто?
ЛИДА
Постарела и поредела симановщина. Все мамины братья ушли из жизни. До конца так и не перестроившись. Дядя Боря бунтовал, ссорился, нарывался. Потом на время притих. Женил его все-таки папа на чернявой продавщице. И зубы вставил. И дядя Боря начал работать. И даже по специальности. Инженером, правда, послали его в небольшой городок. Но хватило дяди Бори ненадолго. Наверное, выступил, высказался, разъяснил рабочим, что почем. А может, его бунтарский характер, вечные насмешки и веселое безразличие к жизни выкинули с ним что-то из ряда вон? Может, взял да спел с трибуны того заводика «Ах, огурчики, да помидорчики…» И исчез наш Нолек бесследно. Бабушка, похоронив свое сокровенное, выживала. Молча следила за «успехами народа». И от души приняла лишь моего папу — «деликатного и добрейшего из людей». Приняла со всей искренностью и теплом. На которое только была способна ее скупая на сантименты натура.