Что мне делать с этой ролью? Ведь в Тамаре Васильевне все играно-переиграно, и очень хорошими актрисами.
Нужно попытаться, не мудрствуя, поближе быть к пьесе, постараться реставрировать роль, не стесняясь повтора, если это на благо образу, если это искренне. Наверное, нужно попытаться не рыдать, не плакать, избежать напрашивающихся сантиментов. Тамара семнадцать лет живет одна, она так уже привыкла, она забыла, что это вообще такое — любовь. В бесформенном халате, в бигуди, серая, безликая, непонятно, сколько ей лет — тридцать, сорок, пятьдесят… Ее виду никто не удивляется — все давно привыкли. Это очень важно. В первой встрече с Ильиным она будет неприятной, даже отталкивающей — ведь она давно уже не видит себя со стороны, она уже давно не женщина, все умерло. Работа, племянник, дом, телевизор, железные бигуди, железный голос, «лет сто не танцевала»… Больше ничего от третьего вечера мы о ней не знаем. Но Ильина она рьяно, по-сумасшедшему разыскивает… Это еще не любовь, это только проснувшаяся память о прошлом, о том, какой она была прежде. Она еще железная, хотя внешне и изменилась к лучшему. Надо будет поменять вязаную бесформенную шапку на кокетливый, глупый берет… она уже и одеваться не умеет, и в этом особая безнадежность. И пусть она говорит Тимофееву: «Я ведь, в сущности, живу одна. На работе хорошо. Все время чувствуешь себя нужной людям. А вот в праздники плохо. Все парами, парами, а я все одна и одна». (Последнюю фразу режиссер разрешил не говорить). Да! Так пусть она этот монолог говорит оптимистично и бодро — ни в коем случае не плакать и не жалеть себя. Это еще пронзительней, когда человек не видит себя со стороны и не понимает, как он трагически одинок. Пусть после этого монолога зрителю захочется сказать ей: «Дорогая, ну что ты бодришься? Ведь ты так наивно прикрываешься». А потом уже, потеряв «его», опять, еще раз, она обмякнет, уйдет в «железо». И вот тут надо играть любовь. Тамара уже слабая, потому что опять любит. Чувство к Ильину просыпается с новой силой, и на глазах возрождается никуда не ушедшая, приглушенная, нерастраченная женственность. Это слабая, нежная, хрупкая девочка с морщинками на душе. Она дождалась своего счастья…
Перед съемками начались репетиции. Их я боялась как огня. Но Михалков про меня давно уже все понял. На репетициях я тарахтела без умолку. Рассказывала анекдотики, копировала и шаржировала, хихикала и пела на разные голоса, рассказывала про папу, крутилась и вертелась, забыв, что мне сорок два… А к роли нет-нет да и вернемся. Почитаем, прослезимся… полюбуюсь на Любшина… и опять меня режиссер отпускал на свободу!
А к съемкам все внутри — лежит на местах. Тронь струну — и весь аккорд ответит! На съемках — ни нервов, ни репетиций, ни выяснений отношений между героями — уже все выяснено. По движению брови, по скошенному рту режиссера я знала, куда мне повернуть. В самых трудных сценах Михалков подходил и молча брал меня за плечи: «Ну, ты все поняла». От этого доверия появлялись новые силы, и я играла сцену. Мы с режиссером уже были в актерской упряжке в «Сибириаде». Он знает, что такое находиться с другой стороны камеры, поэтому он чувствует актера и верит ему.
В павильоне абсолютная тишина. Все передвигаются бесшумно и только по делу. Идут синхронные съемки. Между членами группы самые теплые отношения. На меня смотрят, последние поправки со светом, сейчас начнется сцена… Саша Адабашьян здесь. Интересно, как он себя чувствует после вчерашней трудной сцены? Саша не актер, он сценарист и художник картины «Пять вечеров», но я Тимофеева представляю именно таким. Любшин еще не готов, он поправляет грим. Вчера «горячим способом» сыграли с Сашей эпизод. Ни он, ни я не знали, как повернется сцена, — режиссер нас пустил, значит, так надо — даже вчерашняя странная рваная сцена. Как интересно стало смотреть на Сашу и подстраиваться на ходу. Что за человек Тимофеев? Любит он Ильина или не любит? Защищать Тамаре Ильина или нет? Прислушиваюсь к мельчайшим обертонам в интонации Тимофеева!.. Верила, верила, и стоп! — опять не верю… Вся сцена переворачивается, и за что я потом благодарю его — не понимаю. И все же все точно, как бы и в жизни было. Потом, когда снимусь в этой сцене, нужно будет показать свои харьковские фотографии, которые я выбрала и принесла. Завтра они должны висеть на стенах комнаты Тамары — завтра будет сниматься финал.
Мне не стыдно здесь, на съемочной площадке, рассказывать, как мой папа говорил мне в детстве: «Дуй свое, дочурка, надо выделиться. Иди уперед, моя богинька, моя клюкувка…»
Мне не стыдно воспроизвести папину неграмотную речь. Да, папа для меня — это моя боль, моя радость, моя гордость.
Кажется меня первый раз приняли со всеми моими потрохами, эклектикой и «чечеточкой».
— Богинька, клюкувка, иди на место в кадр, — тепло обращается ко мне оператор Лебешев.
— Мотор! — шепотом говорит Михалков, и я иду в кадр, в счастливый финал роли…
«ДАВАЙ ДАЛЬШИЙ»
Мой дорогой и любимый папа остепенился поздно. В 1952 году, после сердечного приступа, врач сказал ему: «Если будете курить и выпивать — умрете». Наутро папа проснулся и навсегда забыл, что он когда-то занимался таким «сознательным убийством своего организьма — ето ж якая дурысть!» С того дня как отрезало! Папа начал тщательно следить за своим здоровьем.
«Самое главное у жизни — питание». Ел он только полезное: творог, молоко в неограниченном количестве, мясо кролика, очень любил арбуз. В гостях он просил молока, в ресторанах угощал других. За чужой счет есть и пить считал неприличным. От икры морщился, но ел, потому что это полезно. Рыбу жевал равнодушно, мясо отдавал маме.
Когда папа узнал, что от сахара развивается склероз, он тут же перешел на мед. Если кто-нибудь убеждал папу, что от того или иного продукта он помолодеет и в него вольются сверхсилы, в которые он очень верил, — он мог съесть что угодно.
В 1963 году я снималась в Риге в фильме «Укротители велосипедов». Папе было шестьдесят пять лет. Я привезла ему трех огромных жирных угрей. Я всегда привозила ему деликатесы и диковинки: или кокосовый орех, или ананас, или самый модный костюм, или ручку, в которой чернила то прикрывали дамочку, то обнажали. Я знала, что он будет всем показывать, демонстрировать, хвалиться. Пойдут шутки, выдумки, начнут рождаться новые папины истории… Он будет в своей стихии.
— Ето што за гадюк ты привезла, дочурка? И вот ето люди добровольно едять? А мамыньки. Не, я не… Хай Леля. Она зъесть. Она усе зъесть. — И ушел в комнату, явно разочарованный моим сюрпризом. А во дворе ждут, чем он сегодня похвастает, — дочь ведь приехала!
— Сейчас, подожди, — сказала мама, заметив мое огорчение, и пошла к папе в комнату.
— Да? Ето точно? А што же вы мне не гаварите? Штоб етых гадюк никто не ев!! — И тут же понес демонстрировать угрей во двор.
— Что ты ему сказала?
— Не важно. Сказала, что в этой «гадюке» есть самые нужные ему витамины…
У нас в доме — и в Москве, и в Харькове — лежали пачки трав и лекарств от всех болезней и на все случаи жизни.
— Лель! Мне сказали, як ревматизм лечить. Пойди купи литр керосину, я щас приду.
Из магазина папа принес пачек сто швейных иголок, развернул их и высыпал на стол. Мама, хоть и давно ничему не удивлялась, смотрела с тревогой.
— Чего ты? Да мне один авторитетный человек сказал… Ты лучий слушый: нада у етый керосин кинуть во етый металл, закопать у землю, хай иглы лежать у керосине полгода… А потом мажь себе сустав — и ревматизма як не бувало. Вот так, детка моя. Чисто народное лекарство.
— Марк! Уже больше полгода прошло… где же твой керосин? Хи-хи-хи…
— Ах ты ж, мамыньки, совсем забыв.
Пошел во двор, выкопал бутыль. Керосин стал рыжего цвета. Иголки растворились, но не до конца — от них кверху поднималась дрожащая паутина, словно от затонувшего корабля, который пролежал на дне океана сто лет.
— Лель! Давай ты первая. В тебя ноги болять, а?