— Лель, што ж ето? Не могли ей роль якую подобрать? Вышла на сцену у самом конце, покланялася, и усе. Не могу, Лель, жалко дочурку…
— Марк! Люся играла одну из интереснейших ролей. Ты что, не узнал Люсю? Она играла смешную гувернантку, ты же смеялся, Марк.
— Вон тую, што с длинным носум? А, мамыньки родныи! Ах, ты ж моя птичка дорогенькая! Смотри, родную дочурку и не познав… Во, брат…
А меня потом просил, чтобы я больше таких уродов не играла:
— Хай етих уродов другим дають, хай поишуть. А ты в меня красивая, ззящненькая.
В программках, среди действующих лиц, в конце было написано: девушка — Гурченко, прохожая — Гурченко, манекенщица — Гурченко, девушка с монеткой — Гурченко.
— Тибе з етаго театра надо втикать. Тут в тибя ничегинька не выйдить.
Папа первый произнес мои мысли вслух.
Но я ждала. Надеялась на роль… а потом отболело. Я ушла из «Современника». Ушла в никуда. Зато с легким сердцем. А жаль. Большой заряд пропал. Но жизнь в театре меня закалила. Я не жалею, что работала в «Современнике».
Я много ездила по стране с концертами — заработаю денег, приеду в Москву… «Звонили мне?» Папа и мама сразу меняют тему, что-то возбужденно рассказывают, я им подыгрываю, а все втроем думаем об одном: «Не звонили». Ну что ж…
Пойду в комиссионный магазин, куплю тарелку, повешу на стенку и долго на нее смотрю.
— Надо, дочурка, иметь про черный день, а ты на ерунду… Надо копейку беречь. Вон як она достается, вся осунулась.
— Хи-хи-хи, с каких это пор ты, Марк, котик, стал такой бережливый?
— Утикай, я щас з дочуркою разговариваю.
— Папочка, дорогой, а кто первый начал? А бронзовое зеркальце, а бисерное платье?
— Эх, таго платтика никогда не забуду. Ето я тибе настыящий вкус привив. Што да, то да, што там гаварить. А теперь, дочурка, такое время, работы у кино нема, надо придержаться, а ты усе стены тарелками позавалила! Хай воздуху у доме больше будить.
Когда ко мне приходила подруга Надя, папа ее водил по комнате и рассказывал, как экскурсовод:
— Во, Надь, шо она делаить, глянь. Вот за етага пацана учера двадцать рублей улупила!
«Пацан» — это небольшая миниатюра на фарфоре «Павел Первый в детстве со щеглом в руке».
Еще раньше у меня в доме появилась картина, на которой ангел-работник летит строить божий храм. В одной руке у него клещи, в другой молоток. Папа рассматривал картину, удивлялся, что она написана не на полотне, а на дереве.
— Марк Гаврилович, а почему он с клещами и молотком?
— Надь, я сам смотрю на него, смотрю. Думаю, ведь ангел, ведь ще ребенык, а вже слесырь. — И тут же краем глаза наблюдал за реакцией. С тех пор у нас картина с ангелом так и называлась «Слесарь».
— Марк, — говорила мама во время ремонта, — не разбей «пацана». А «Слесаря» будем перевешивать в другое место?
И никто уже не смеялся. Привыкли.
Надя Мухина папе очень нравилась. Это обаятельная женщина со вздернутым носиком и прелестной улыбкой, по профессии инженер. Она так внимательно слушала папины рассказы, так искренне смеялась, что лучшего собеседника для него и представить было нельзя. В Москве он друзей еще не завел и потому страдал без общения. Кроме того, Надя еще была и «дамочка» в папином вкусе. И он ее ждал…
— Почему Надя до тибя не приходить? Может, она на што-то обиделася?
— Да нет, папа, не выдумывай.
Приходила Надя. Все папины болезни как рукой снимало. Он был здоров, бодр и весел. Угощал Надю чаем, медом, настоятельно советовал пить молоко. И невозможно было поверить, что пятнадцать минут назад он просил маму поставить банки, заварить траву, кряхтел:
— Вот уж точно, не сегодня-завтра помру. Останисся одна, тогда успомнишь Марка. Такого раба больший в тибя не будить. Ну, ты-то одна не задержисся, дай тибе бог счастья. А мне пора на покой…
А сейчас с Надей он был такой молодой и красивый. Мы с мамой старались не делать «акцента» и давали ему полную свободу. А сами сидели на кухне. К нам из комнаты доносились знакомые папины рассказы, которые перемежались взрывами Надиного смеха. Надя так оригинально смеется — ее смех сразу, вдруг, без разгона, надолго повисает на высокой ноте, а потом уже делает разгон: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!» И папе эти взрывы очень нравились. Он еще круче заворачивал, чтобы почаще слышать Надин смех.
Папа три раза рассказывал ей про Германию, «бароньский» замок, про Рокоссовского, а потом, шепотом — про шахту, про свою буйную молодость, про «етага брата» (кивая в сторону мамы), которого в то время у него сначала были сотни, а потом уточнил — «четыреста штук». И опять: «А-а-а! Ха-ха! Ха-ха-ха!»
— Марк, а почему ты не сообщил Наде, что родился на грани двух веков? Хи-хи-хи…
— А она меня и не спрашивала. Ей ето неважно. Я свой возраст не скрываю. Я родився 23 апреля 1899 года у день святого Марка. Ето и бог, и люди знають.
Надя собиралась уходить, и папа начинал нервничать.
— Ну чего тибе иттить? Уж ночь на дворе, оставайся в нас. Муж твой у командировки, а ты, як верная жена, — у подруги.
Утром он будил Надю на работу. Готовил чай — уже выбритый, причесанный, свежий. Напевал свою любимую частушку:
Эй, сыпь, кума, ладь,
Кума, дело не подгадь…
А когда Надин муж возвращался с гастролей — он музыкант, и я много работала с ним в концертах, — папа с ним выпивал «за честь, за дружбу». Себе подливал минеральной, ну а Надиному мужу — водочку. Папа ему рассказывал, какая у него верная «спутница жизни», как же она ждала своего муженька.
— Она тут нас усех позамучила… все Юрик, да Юрик, Юрик да Юрик… Прямо жить без тибя, Юрик, не можить.
Юра расплывался в улыбке, таял, чувствовал себя неотразимым, а Надя смотрела на меня с недоумением.
— Когда я говорила «Юрик»? Я его вообще ни разу в жизни Юриком не называла…
— Марк! Что ты болтаешь? Вечно лезешь не в свое дело. Это семья.
— А што я такога сказав? Што верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будить радыми! Ты бы мне лучий банки поставила, а то зразу насыпалася. От не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тибе у руки не попадеть…
Многие папины пророчества сбылись. Кроме одного. Не нашла себе мама «такога раба». Она и сейчас разговаривает так, будто папа где-то тут, рядом: «Вот Марк говорит», «Вот папа считает», «Папа этого не любит», и вдруг вспоминает какую-нибудь обиду времен 1936 года, и у нее вырывается: «А вот твой любимый папочка позволяет…» — «Позволял, понимаешь? Прошедшее время, мамочка». Она сразу стихает, уходит в другую комнату. И ищет утешения в Маше. На нее она смотрит с обожанием и нежностью. Я давно уже не понимаю, чья это дочка — моя или мамина. Не дай бог мне сделать Маше резкое замечание. Начинается такая гроза, что лучше и не связываться. Лучше промолчать. Ничего не докажешь и не справишься.
Они очень похожи — моя дочь и моя мама: обе абсолютно лишены тщеславия, предельно скромны в своих желаниях.
— Мам, что тебе привезти?
— Да у меня все есть. Ты себе…
— Маша, что тебе привезти?
— Мам, привези знаешь что… открытки. Ну и жвачку.
У обоих любимое место — кухня. Холодильник — хлоп-хлоп. И мои бесполезные окрики: «Поменьше хлопайте холодильником!» И мамино: «Но мне нужно подсолнечное масло!» А потом из кухни — запах колбаски, шепот и тихое хихиканье.
Мама называет Машу «Рыбуша». А Маша бабушку — «Лялюша». Подружки. У них свои секреты, тайны, денежные расчеты. Я ни во что не посвящаюсь. Теперь я в роли цербера. Как когда-то моя мама. И даже в своих оценках мои самые близкие — мать и дочь — одинаково скупы на похвалы.
— Мам, как тебе моя новая роль?
— Ты знаешь, Люся, ничего. Я бы сказала, вполне прилично.
— Маша, тебе понравился фильм?
— Очень милый фильм. И за тебя, мам, не стыдно.