Положил на операционный стол раскрытый учебник анатомии, навел на страницу телевизионную пушку, которая была вмонтирована в бестеневую лампу. Нажал кнопки. Засветился экран, задрожали извилистые нити кадра. А потом возникло увеличенное изображение коленного сустава. Он перелистывал странички и видел на экране свои руки. Человеку постороннему могло бы показаться, что он забавляется, как ребенок, тешится новой игрушкой, неизвестно зачем попавшей в операционную. На экране появилось сердце. Ярош выпрямился и начал внимательно разглядывать изображение, словно видел это диво первый раз в жизни. Он подумал о Зосе. И его собственное сердце дало о себе знать. Такие неожиданные толчки он чувствовал уже не раз. Неужели это страх перед будущей операцией?
Ярош выключил установку, отошел к широченному — во всю стену — окну. Вечерело. На сад легла тень. Солнце заходило по другую сторону, за больничными корпусами. Один луч его пробился между стен и осветил верхушки тополей, молодых, но самых высоких здесь деревьев. Ярош вспомнил, что тополевую аллею посадили в год победы. И вон какие вымахали красавцы! В саду гуляли больные. Санитарка баюкала ребенка, завернутого в серый больничный халат, такой же, какие были и на взрослых. Ярощ ненавидел фасон и цвет этих халатов и уже несколько лет воевал, чтоб заменить их. С ним соглашались, а за глаза — он знал — посмеивались над его чудачествами.
Почти против самого окна операционной под яблоней сидели трое молодых людей: один в больничном халате с подвязанной рукой, двое в майках. Парни разливали вино. Больной был из отделения Яроша — рабочий-строитель с переломом руки. Но как попали сюда в такой час посетители?
«Хоть бы поукромнее где-нибудь. А то расселись на виду. Вот бездельники!» Он мог открыть окно и отчитать парней. Но вместо этого отступил в глубь операционной. Захотелось самому поскорей оказаться на даче и сесть вот так на траву, возле костра, выпить стопку водки, закусить салом, поджаренным на вертеле, пахучей корочкой хлеба и луковкой. А потом лежать, глядеть в небо и слушать немного путаные, но любопытные рассуждения Шиковича о политике, морали и литературе. Об одном только подумал с тяжелым чувством: опять надо будет объяснять Галине, почему задержался. Ей, бедняге, самой нелегко.
Повернулся, чтоб уйти, и в открытых стеклянных дверях увидел… Машу. Стало неприятно от мысли, что сестра, может быть, давно наблюдает за ним. Он спросил почти грубо:
— Что вы делаете тут в такой час?
— Я была у Зоси. — Глаза ее блеснули. — Она рассказывала, как спасла вас… И о себе.
Ярош подумал: правильно ли он делает, что ни о чем не спрашивает Зосю? А вдруг… Нет, нет! Он решительно отогнал эту мысль. Потому и не расспрашивает и редко пока навещает, что хочет убедить, в первую очередь ее (да и себя тоже!), что операция предстоит самая обыкновенная и все кончится наилучшим образом.
«Что она рассказывала о себе?» — хотелось ему спросить. Но что-то удерживало его.
— Она уже не относится к вам с подозрением?
— Мне кажется, мы подружились.
— Спасибо, Маша.
— Не за что, Антон Кузьмич. — Она опустила глаза, сказала: — Она спрашивала, знакома ли я с Тарасом, — и вдруг попросила: — Познакомьте меня с ним.
Эта просьба Ярошу пришлась по душе.
— Приезжайте в воскресенье к нам на дачу. Позвоните накануне доктору Майзису, у него своя машина. Он к нам собирался.
— Спасибо, Антон Кузьмич. Я могу идти?
— Пожалуйста, Маша…
Он стоял в операционной, прислушиваясь, как где-то далеко хлопают двери. Потом двинулся по коридору, на ходу развязывая тесемки на рукавах халата. Перед своим кабинетом остановился, минутку постоял в задумчивости и… быстро зашагал дальше, снова завязывая тесемки.
В терапевтическом отделении он услышал, как одна дежурная, сестра испуганно крикнула другой:
— Ярош! — и забегали, засуетились. Он никогда не мог понять, почему в других отделениях его так боятся.
Зося, в одной сорочке, длинной, пожелтевшей от времени и стирки, сидела у окна и ела черешни, выплевывая косточки на газету. Увидев его, она ойкнула, прикрыла руками грудь. От ее смущения и ему стало неловко.
Спросил у Зоси, как спрашивают все врачи у своих пациентов:
— Как мы себя чувствуем?
— Хорошо, — неуверенно ответила она, все еще закрывая грудь и пряча под табурет босые ноги.
Он взял с постели халат и подал ей. Она поспешно накинула его, застегнулась.
— Ложитесь, — сказал он. Она нырнула под одеяло. Он взял табурет, сел рядом.
— Гуляем?
— Мне разрешили вставать, — испуганным голосом ответила Зося.
— Ей разрешили, — подтвердила соседка. Ярош откинул одеяло и осмотрел ноги больной, пощупал их… Отек прошел. Нога как нога, и цвет нормальный. Лицо тоже изменилось за те две недели, что Зося находится в их больнице: помолодело, похорошело. Теперь Ярош легко узнавал черты той Зоси, которая когда-то так отважно укрыла его. Но ему хотелось увидеть также черты того характера. Пусть бы блеснула хоть искра ее дерзости, решительности, лукавства! Нет, все задушено. Разве что одно светилось в ее глазах — восхищение им, Ярошем. Но и оно было совсем иное, чем тогда, — какое-то покорное.
Ходячие больные одна за другой из деликатности покидали палату: они о многом уже проведали. Только новая, старуха, услышав, что это «важный доктор», попросила:
— Доктор, посмотрите и меня.
Да осталась девушка с врожденным пороком сердца, которую Ярош тоже собирался оперировать; хотя у нее еще не спрашивали согласия, она, видно, что-то чувствовала или слышала какие-то разговоры и смотрела на него, хирурга-великана, с паническим ужасом.
— Так как самочувствие, Софья Степановна? — уже совсем не как врач, хотя и считал в это время ее пульс, а как добрый друг, заботливо спросил Ярош.
— С мая сорок третьего я никогда не чувствовала себя лучше, — сказала она почти шепотом, но так, что у Яроша сжалось горло. Восемнадцать лет физических и душевных мук! В порыве нежности и сочувствия он легонько сжал ее руку, сухую и горячую. От этой маленькой ласки глаза ее увлажнились. Ему не хотелось, чтоб она заплакала, и он подбодрил ее улыбкой и словами, которые говорил многим больным, с той только разницей, что опять обратился к ней на «ты», как к близкому человеку:
— Ты будешь чувствовать себя совсем хорошо. Как все здоровые люди. Можешь мне поверить.
— Я сто раз умирала… И, видите, не умерла… Потому что хочу жить. Я верю вам.
Она так произнесла это «хочу жить»! Странно, но именно в этих словах он узнал характер той. Зоси. В самом деле странно. Ведь та Зося никогда не сказала бы таких слов.
Та сказала: «Если они все-таки ворвутся сюда, вы будете стрелять?»
«Буду».
«В шкафу у Грота стоит автомат».
И хоть бы дрогнул голос. Будто сообщила, что в шкафу стоит варенье.
Неизвестно почему в памяти Яроша всплыл и тот эпизод и эти, слова. И непонятно, по каким логическим законам он связал их с тем, что она сказала сейчас— через восемнадцать лет мучительного существования на грани жизни и смерти.
Она спросила:
— Вы тоже дежурите?
— Нет. Я работал.
— Операция?
— Нет. Ремонтировал один прибор.
— Сами?
— С электромонтерами.
— Вы все умеете! — и — о, чудо! — он узнал ее взгляд: в нем было восхищение, но уже иное, как в те давние времена.
— Все уметь в наше время невозможно.
— А я ничего не умею, — вздохнула она.
— Вам это только кажется. Прожить такую жизнь…
— Разве я жила!
— Профессию можно приобрести.
— В тридцать шесть лет?
— Не так уж это много.
— Я немножко умею шить, Там я шила. Но не люблю. Это утомительно и неинтересно.
Если б вы знали, что за мука быть приемщицей в швейной артели. Люди жестоки и грубы.
— Их плохо обслуживают. Я не думаю, чтоб в вашем ателье хорошо шили.
— Отвратительно. Но поднимать крик из-за неправильно пришитой пуговицы…
— Пуговица может испортить человеку настроение.