А я остался властвовать. И отправлял к нему гонцов, и он мне присылал своих. И там у них, на севере, все было хорошо, и слышать это мне было очень приятно, ибо все, что на благо Державе, то в радость мне. И вдруг…
Проснувшись рано утром, я не встал. Долго лежал один, молчал — даже позвать не мог. Пришел Мардоний…
Началось! Я до того тогда был слаб, что первые пять дней я не выходил даже к семейному столу. Потом, хвала Всевышнему, мне немного полегчало — и говорил уже, и слышал, и ходил. Правда, ходил с большим трудом. И лишь в сандалиях. А сапоги надеть уже не мог — ноги очень распухли. И Теодора, как мне донесли, сказала:
— Так как же теперь быть? То ли заказывать ему новые сапоги, то ли к этим сапогам подыскивать нового хозяина? Вот задача! Никак не решу.
Змея! Хуже змеи! И я велел, чтобы на север больше никого не посылали, не пропускали, не…
И было по сему! Да что с того? Тем разве оградишься, скроешь? Ведь как только я умру, так абва немедленно это учует и донесет Твердолобому, а тот, бросив войска, сорвется псом…
А я лежу, встать не могу, возле ложа стоят сапоги. Что в них такого? Ничего. И кожа так себе, да и шитье на них не самое богатое. Вот только цвет необычный — красный, как кровь. Такие сапоги — таков у нас закон имею право носить один только я, автократор, а остальным всем нельзя. Но почему?! Что, все они — люди как люди, все ходят по земле и не мараются, и только один автократор увяз по колена в крови? Кровь! Тьфу! Опять кровь из ушей! Опять…
Книга пятая. Убей меня!
1
Дромон, конечно, хороший корабль. На нем при желании можно расположить целую когорту и расставить не меньше десятка огнеметных орудий. Да и вид у него устрашающий. Но дромон слишком уж неповоротлив и медлителен. А я должен был спешить. Вся моя надежда была на внезапность! И потому я потребовал, чтобы вверенные мне легионы были посажены не на дромоны, а на монерии. Конечно, у монерий всего один ряд весел и они не столь вместительны, как дромоны, зато легки и быстроходны, у них очень малая осадка, и потому они равно пригодны как для морского, так и для речного плавания. Таким образом, отправившись в поход на монериях, я, пересекши море, не должен буду ссаживать войска на топкий, трудно проходимый берег, а, беспрепятственно поднявшись по Дикой Реке, быстро достигну Ерлполя, а там…
Конечно, там будут свои трудности. Но за внезапность я готов платить! И первая подобная плата — это полное отсутствие у меня кавалерии, ибо не стоило даже и пытаться располагать на монериях лошадей.
Второю платой оказался… хлеб! Наши сборы были столь поспешны, что уследить за всем самому не представлялось никакой возможности. И Тонкорукий этим воспользовался. А, может, и не он, потому что чего-чего, а уж подлецов у нас и без него предостаточно. Кругом одно ворье, гнилье. И хлеб нам выдали гнилой! Он не ломался и не разрезался, а разваливался прямо в руках, крошился в серую вонючую труху. Узнав об этом, я пришел в неистовство и, вызвав старшего эпарха, потребовал, чтобы он прямо у меня на глазах съел целый каравай. Он съел. Потом его… Не стало! Я так повелел. Но хлеб как был гнилым, так гнилым и остался. Мерзавцы! Хлеб для дальних экспедиций пекут особым способом — его дважды сажают в печь, и от этого он сильно теряет в весе и покрывается особой коркой, по которой его потом легко отличить. Но, к сожалению, точно такая же корка может оказаться и у весьма сырого хлеба, если отнести его в общественные бани и подержать там на пару на медленном огне — и тогда этот обманный хлеб зарумянится, набрякнет, и первые три дня все как будто бы будет нормально, но зато потом… Еще раз говорю: мерзавцы! Мало того, что из-за приближающейся зимы я должен был спешить и потому отказался от кавалерии, так мне еще и подсунули гнилой хлеб. Две платы враз!
А третьей платой был абва Гликериус. На первый взгляд, это была не такая уж большая и обременительная плата. Абва был тих и никуда не совался; тихо сидел себе в своем углу, читал, что-то записывал. Он даже пользу приносил — учил меня варварскому наречию. Быть может, кому-то это и покажется бесполезной тратой времени и даже в некоторой степени бесчестием, ибо, мол, для переговоров с чужеземцами есть толмачи, да и к тому же варварское наречие обладает опасной способностью проникать в наше сознание и заставляет нас мыслить и рассуждать по-варварски… Но если это даже и так, то что в этом, подумайте, плохого? Ведь если я смогу мыслить как варвар, то я, значит, смогу поставить себя на место варварского архонта в тот самый момент, когда он расставляет свои отряды на поле битвы и задумывает, как бы это ему меня лучше всего одолеть — и тут-то я, обладающий варварским разумом… Х-ха!
Ну а если серьезно, то я не люблю пользоваться услугами толмача, ибо никакой толмач никогда не передаст, не исказив, всего того, что было сказано, как было сказано и, главное, что при этом было недосказано. Вот почему я, не жалея времени, учил наречие ерлпольцев.
И, надо вам сказать, учил весьма успешно! Правда, особой радости мне это не доставляло. Ибо одно дело, когда ты что-то постигаешь сам, пусть даже и с большим трудом, и совсем другое, когда кто-то посторонний берет и закладывает в тебя все то, что посчитает нужным. Да-да, именно закладывает, словно в пустой мешок! Ибо когда абва Гликериус, неотрывно глядя на меня, произносил новое варварское слово, я явственно чувствовал, как оно беспрепятственно проникает в мою голову и укладывается на дне моей памяти, а вслед за этим словом укладывается и второе, третье, пятое, десятое. А абва смотрит на меня и улыбается! А если он вдруг пожелает вложить в меня…
И потому-то я время от времени резко вставал и говорил:
— На этот раз достаточно!
Абва не спорил, отводил глаза. Я уходил, командовал и принимал подчиненных с докладами. Мы шли невдалеке от берега. На берегу мы покупали хлеб. Да, покупали! Хотя, конечно, можно было просто брать, но, во-первых, мы шли еще мимо подвластных нам и, следовательно, союзных нам берегов, а во-вторых, у меня был свой, особый расчет на будущее — и поэтому я приказал не скупиться. И нам давали дважды, трижды пропеченный хлеб. А от сигнальщиков я получал депеши. Потом, когда мы дошли до чуждых берегов, я начал расставлять на них свои сигнальные посты — и снова получал и отправлял депеши.
А тех, кого еще весной расставил Полиевкт, уже и в помине не было. Их кто-то снял. Возможно, скоро снимут и моих…
Ну а пока мы шли вдоль берега. Гликериус учил меня, закладывал в меня все новые и новые варварские слова — и улыбался. Я перед ним робел. Я его ненавидел. И он, я думаю, об этом знал, ибо он, как мне уже тогда казалось, умел читать чужие мысли. И, возможно, я бы давно уже приказал выбросить его за борт… но каждый раз останавливал себя, убеждая, что если обуздать его и сделать своим послушным орудием, то…
Нет! И еще раз нет! Я просто думал об одном: как только Тонкорукий умрет, абва сразу же оповестит меня об этом. Он сам мне это обещал, лишь только мы отчалили от Наиполя. Он так сказал:
— Наш повелитель очень плох. Боюсь, он долго не протянет.
Я, побелев, спросил:
— И что тогда?
— Тогда, — сказал Гликериус, — я тотчас упрежу тебя.
Да вот не упреждает и не упреждает! Сперва остались позади берега подвластные, потом мы миновали чуждые, пустые, а вот уже и подошли к Дикой Реке…
Хотя какая она дикая? Я бы назвал ее ленивой. Она очень широкая и мелкая, а берега у нее невероятно низкие, течение едва заметное, вода прозрачная, безвкусная, а дно песчаное. Равнина, через которую протекает эта река, до самого горизонта покрыта пожухлой травой. Весной, сказал Гликериус, эта равнина сплошь усеяна бесчисленным множеством цветов, а сочная трава, еще не сожженная солнцем, привлекает в эти места огромные табуны низкорослых диких лошадей. Потом за этими лошадьми сюда приходят варвары. Варвары никогда между собой не ссорятся, ибо добычи хватает на всех.