— Числа — воля ваша.
— Стало быть, сговорились.
— Стало быть, не совсем. — Он не сел и шапки не снял. — Я вам скажу, как это будет на деле. В четырнадцати частях у нас есть люди, которые с вами говорить будут. Я им напишу нынче же.
— А в прочих?
— А в прочих я писать не стану.
Я подождал, не прибавит ли он чего.
— Это сколько же выходит?
— Это выходит четырнадцать, — сказал он и надел шапку, которой и не снимал. — Всего доброго.
Я после считал, сколько частей всего на том фронте, у которого есть хоть какое-нибудь ко мне отношение. Вышла тридцать одна.
Я сложил лист вчетверо и убрал во внутренний карман.
* * *
К Вере я пошёл двадцать первого, вечером. Сказать одно.
Она приняла меня в том же коридоре, у того же окна. За месяц без выходного её не измотало, а стёрло.
— Уезжаете. — Она сказала это прежде меня.
— Двадцать четвёртого. Может, двадцать пятого.
— Мне Костюченко сказал. — Она поправила косынку. — Надолго?
— Не знаю. По бумаге срока нет.
За стеной кто-то читал вслух по складам, и было слышно, что читает не грамотей и что слушают его человек пять.
И тут я сказал то, за чем пришёл, и выговорил плохо: готовил три дня и оттого вышло хуже, чем вышло бы сразу.
— Вера Андреевна. Двенадцатого числа я получил записку. Без штемпеля, рукою известного вам человека. В ней сказано: второй адрес — Выборгская сторона, дом я знаю, спрашивать не буду.
Она не переменилась в лице. Она просто перестала поправлять косынку.
— Двенадцатого числа, к вечеру.
— Двенадцатого.
— Нынче двадцать первое.
— Нынче двадцать первое, — сказал я.
Она отвернулась к окну и стояла так, наверное, с полминуты, и я за эти полминуты успел передумать всё, что передумал за девять дней, и не нашёл ничего нового.
— Отчего вы молчали?
— Оттого что мне нечего было предложить взамен. Ни охраны, ни другого места, ни человека, который бы вас проводил. Я решил, что скажу, когда будет что предложить.
— А теперь есть что?
— Нету.
— Значит, говорите вы, потому что уезжаете.
— Так и есть, и другого объяснения у меня нет.
Она обернулась.
— Николай Петрович, вы девять дней решали за меня, чего мне хватит выдержать. — Она не подняла голоса ни на ноту. — Я третий год мою людей, которых привозят по частям. Я в феврале выносила из подвала мальчика с прострелянным животом и держала ему кишки руками, пока несли.
— Я не о вас думал. Я думал, что вы станете оглядываться и всё равно будете ходить домой в двенадцатом часу через тот же двор.
— Стану. И буду. — Она сложила руки под грудью. — Только оглядываться я буду знаючи, а не гадаючи. И разница эта моя.
Тут за стеной кончили читать, и стало слышно, как в конце коридора кто-то ходит с ведром.
— Что вы теперь сделаете? — спросил я.
— Ничего особенного. Скажу сторожу, чтобы ворота на ночь припирал бревном, — он ленится. Перестану выходить одна к последнему трамваю. — Она подумала. — И перепишу первую тетрадь ещё раз. Ту, что с именами. Один список оставлю у себя, второй положу у человека, которого вы не знаете и знать не будете. Не отдам — положу.
— Это разумно.
— Это то, что я сделала бы девять дней назад.
— Я уезжаю не завтра, — сказал я. — Три дня у меня есть. Скажите, что сделать, и я сделаю.
— Ворота. — Она ответила сразу, значит решила это раньше. — С бревном я сама не управлюсь, оно в два обхвата, и сторож скажет, что ему не по чину. Вам он не скажет.
Мы пошли и посмотрели ворота.
Бревно вправду было в два обхвата и лежало под стеной с осени, вросшее в лёд по самую середину. За зиму его дважды заносило и дважды подтапливало, и лёд взял его наглухо.
Назавтра я приехал с двумя из нестроевой и с ломом. Сторож вышел, посмотрел на нас и ушёл обратно, ничего не сказав, и это было самое честное, что он мог сделать.
Мы рубили полтора часа. Лом брал лёд плохо: он не колол его, а мял, и приходилось бить в одно место по семь-восемь раз, покуда пойдёт трещина, а трещина шла не туда, куда надо. Потеплело за эти дни некстати: верх подтаял и стал скользким, а низ держал как камень, и мы дважды съезжали вместе с ломом.
Один из моих, рябой, лет двадцати, сказал на исходе первого часа:
— Ваше высокоблагородие, тут бы кипятку.
Кипятку в лазарете нашлось два ведра, и с кипятком пошло вчетверо быстрее, и я на это разозлился: час мы били ломом оттого, что я не спросил у людей, как надо.
Бревно вынули к четвёртому часу. Втроём подкатили его к воротам и положили в проушины, и я сам попробовал створку плечом — держала.
Руки у меня к вечеру не разгибались, и разгибались они потом двое суток.
За эти полтора часа — за них и за кипяток — я сделал городу больше, чем за весь март.
Уходя, я всё-таки спросил.
— Вера Андреевна. Вы мне писать будете?
— Буду. — Она ответила буднично, и я за это был ей благодарен. — Только уговоримся сразу, о чём. Я вам буду писать числа: сколько привезли, откуда, чем ранены, сколько ушло. Без имён. А вы мне пишите то же самое оттуда: что довезли, чего не довезли, и что из-за этого вышло.
— Уговорились.
— И вот ещё что. — Она посмотрела прямо. — Одно и то же обоим. Если вы будете мне писать одно, а Сергею Ильичу другое, я это увижу с третьего письма и писать перестану.
— Уговорились и в этом.
— Ну, ступайте.
* * *
Двадцать первого числа день назначили: двадцать третье.
Он стоял в газете на первой полосе, и рядом с ним стоял церемониал: шесть колонн, у каждой свой сбор, и почти все — от больниц; часы выхода каждой, и разведены они так, чтобы ни одна не встретилась с другой; на поле все выходят с Садовой. Выборгский район — в десять, от Военно-медицинской академии, пятьдесят шесть гробов.
Я прочёл это стоя у лотка и купил ещё один номер, для Веры.
Там же, страницей дальше, солдатская секция звала представителей полковых и батальонных комитетов приходить за опросными листами.
Назавтра, двадцать второго, там же напечатали и самый проект положения о ротных и полковых комитетах. Проект — и только проект: обязать он не мог никого.
Обе мои линии пришли ко мне из одних рук, и одна из них — в одном и том же листе с церемониалом.
Сверху, из Ставки, за эти шесть дней не пришло ничего. Я спрашивал у Мансурова, спрашивал в комиссии и один раз спросил у человека, который в ведомстве сидит на бумагах по армии. Все трое ответили одинаково: готовится. Никто не мог сказать, что именно и к какому числу.
Снизу за те же шесть дней пришло: в Кавказской армии командующий своим приказом завёл комитеты сам; в двенадцатой армии комитет вынес постановление; где-то комитеты отстранили командиров полков. Я разложил это по столу в один ряд, как раскладывал в марте всё прочее, и получил ту же картину, что и раньше, только крупнее: снизу шевелятся, а сверху не отвечают, и это у них не заминка, а порядок.
* * *
За проездом я пошёл двадцать второго.
Ехать было на Псков, с Варшавского. Это я знал, а больше ничего: за три года я ни разу не ездил в ту сторону иначе как при части.
Уходили они все в темноте. Шесть в сутки, и ни одного дневного: между десятью вечера и двумя пополуночи, и приходят в Псков к утру, кто в пятом часу, кто в одиннадцатом. Два из шести — воинские, с номерами и в расписании, но классами ниже прочих, и один из них закрыт для штатских вовсе.
В управлении заведующего передвижением войск мне выписали проездные бумаги за час с четвертью, и весь его я просидел на лавке в коридоре: очередь была на одиннадцать человек.
Потом я пошёл к коменданту станции, и вот тут случилось то, о чём Сергей Ильич предупреждал и о чём я слушал вполуха.
Комендант был подполковник, как и я, и лет на пятнадцать старше. Он прочёл мои девять строк дважды и вернул их мне через стол.
— И что я, по-вашему, должен с этим сделать?