— А что переменилось нынче?
— А нынче он пойдёт с возами по улице, где полсотни тысяч человек, и его там увидят. И ежели после этого я его разжалую, рота решит, что разжаловал я его за улицу. И будет права: доказывать ей обратное я стану бумагой, которой, как мне объяснили, не существует.
Рожнов застегнул шинель на верхний крючок и добавил, уже уходя:
— Так что вы нынче не только подводы двигаете. Вы мне ещё и руки связали. Я не в упрёк. Я к тому, чтоб вы это знали и не думали, будто оно даром.
* * *
Обоз мы собрали один, в четыре подводы, и повели его в третьем часу от мельницы по Обводному.
Впереди шли двое — Костюченко и с ним рядовой из четырнадцатой роты, здоровенный и тихий. Оба без винтовок. Шли они шагах в двадцати впереди первой лошади и на ходу говорили — не кричали, а говорили, поворачиваясь то вправо, то влево, и повторяли одно и то же, покуда не надоедало самим.
— Мука в лавку Сорокина, Сампсониевский. Мука в лавку Сорокина, Сампсониевский.
Первые пятьдесят шагов никто не слушал.
Потом стали оборачиваться.
Толпа расступалась не сразу и не вся: расступались те, кто был ближе, и расступались, чтобы посмотреть. Но там, где посмотрели, обоз проходил, и за ним смыкались, и следующие тридцать шагов начинались заново.
На углу нас остановили.
Человек лет сорока, в хорошем пальто и без шапки, встал перед первой лошадью и взял её под уздцы. За ним встали ещё трое.
— Куда везёте?
— В лавку Сорокина, — сказал Костюченко.
— Знаем мы эти лавки. Свезёте на склад и запрёте.
Народу вокруг за эти двадцать секунд прибавилось втрое, и прибавилось молча. Я это заметил не глазами: стало теплее. В феврале, на морозе, посреди улицы вдруг стало теплее, потому что люди подошли близко и стояли плотно. Нас с Костюченко здесь двое, и оба без оружия, и это правильно, — и одновременно с этим у меня сделалось сухо во рту.
Я откинул рогожу.
— Мешков одиннадцать. По пять пудов. Идите с нами до лавки и смотрите, как их снимут.
— А там и снимете, и обратно погрузите.
— Тогда идите и смотрите до конца. И рассказывать станете вы. Мне тогда никто не поверит.
Он не отпустил уздечки. Он посмотрел назад, на тех троих, — и мимо них, на то, сколько народу успело собраться, покуда мы говорим. Отойти просто так ему было уже нельзя.
— Пойдёт Гаврилов, — сказал он наконец и назвал одного из троих. — И я пойду.
Они пошли, и до самой лавки шли рядом с обозом, и на них смотрели больше, чем на нас. У лавки они стояли, покуда снимали мешки, и один называл вслух, до одиннадцати.
Потом они ушли, и никто из них не сказал спасибо, и это было правильно.
Четвёртую подводу мы до места прямым путём не довели.
Это было на Финляндском переулке, к шести часам, уже в сумерках. Толпа там стояла плотно и стояла молча, и молчала нехорошо: не слушала, а ждала чего-то, чего мы не знали. Костюченко прошёл вперёд шагов на двадцать и вернулся быстрее, чем ушёл.
— Кругом, — сказал он.
— Что вы там увидели?
— Ничего не увидел. Мне не ответили.
— Как это — не ответили?
— Я сказал: мука в лавку, Сампсониевский. Обыкновенно оборачиваются. А тут не обернулся никто.
Мы повернули и пошли кругом, и потеряли сорок минут, и мешки доехали.
Что было в Финляндском переулке, я не знаю до сих пор.
Ни один мешок не пропал.
* * *
Между третьей подводой и четвёртой я вышел к реке. Было около пяти.
Мосты держали. У въезда стояли конные городовые и не пускали не всех подряд, а по виду: рабочего не пускали, чиновника пускали, женщину с корзиной пускали.
А по льду шли.
Шли не колонной и не толпой. Шли поодиночке и парами, по всей ширине реки, на протяжении версты и больше. Чтобы запереть обе набережные, надо было ставить людей через каждые двадцать шагов и держать их так весь световой день, со сменами, — а это тысяча человек в сутки на одну реку, и в этом городе таких людей не было.
По льду шли с вещами. Женщина тащила за собой санки, на санках лежал мешок, и она останавливалась через каждые полсотни шагов и стояла посреди реки, отдыхая. Двое мальчишек прошли мимо неё, вернулись и потащили санки вдвоём.
У спусков стояли наряды речной полиции, по двое и по трое.
Один раз при мне они пошли навстречу — трое к спуску, куда поднималось человек тридцать. Люди не побежали и не стали спорить. Они разошлись вправо и влево и поднялись в двух других местах, шагах в сорока, и наряд остался стоять посередине.
Тогда же, у Литейного, я видел казаков.
Их полсотни, и стояли они в переулке, и толпа от них шагах в ста. Офицер, молодой, подал команду, и полусотня тронулась шагом. Шли ровно, а лошади неохотно: мостовую накатало, и она скользила.
Они прошли половину и стали.
Никто не поворачивал и никто не кричал. Аллюр делался всё медленнее, и на середине расстояния он сделался нулём.
Офицер повторил команду. Полусотня стояла.
Потом из боковой улицы вышли конные городовые, десятка два, не больше, и пошли на толпу рысью и без остановки. Через полминуты на мостовой остались только те, кто упал, и те, кто их поднимал.
Я полез в карман за карандашом, чтобы записать час.
Карандаш был в правом. Двадцать лет он лежит в левом. Я стоял в подворотне и смотрел на собственную руку, которая только что сходила не туда.
Приказ был отдан и не был исполнен. Не отменён, не оспорен, не обсуждён — просто не исполнен, и никто из тех, кто его не исполнил, не сказал ни слова.
Ни один. Они не отказались: они замедлились.
Вечером Рожнов спросил меня, что я видел у Литейного, и спросил не из любопытства: ему к ночи подавать сводку по участку, и в сводке есть графа о поведении войск.
Я знал, как это назвать в бумаге, и знал, что назову неверно, как ни назови. Написать «войска отказались повиноваться» — ложь: офицер не арестован, и полусотня к вечеру вернулась в казармы в полном составе. Написать «беспорядков в войсках не наблюдалось» — ложь другая, и хуже первой.
— Ничего не видел, — сказал я.
Это была третья ложь за день, и первая моя.
* * *
Мимо лазарета я прошёл в восьмом часу, потому что дорога с Финляндского всё равно шла мимо.
Труба над кухонным крылом дымила.
Я постоял у ворот и не пошёл внутрь. Крутиков из тринадцатой роты был там второй час, и это значило, что до утра в лазарете будет хлеб — пудов на десять, не больше: столько возьмёт одна ночная топка, а часть муки останется. Вся она пролежала три недели в двадцати шагах от холодной печи.
Десять пудов на сто девяносто человек — это по два фунта с малым, то есть на одни сутки.
Я и этого не считал бы, если бы не одно: за весь день это была единственная печь в городе, которую затопили оттого, что я утром постоял у поленницы и послушал.
* * *
Сабуров вызвал меня в девятом часу, и в кабинете, кроме него, никого не было.
Он стоял у стола, и на столе лежала одна бумага, короткая, и он на неё не смотрел.
— Николай Петрович. Вы нынче водили подводы.
— Водил. Четыре подводы.
— Про это уже известно, и известно наверху, и там оно понравилось. — Он придержал бумагу двумя пальцами, но не поднял. — А теперь то, зачем я вас позвал. Оттуда просят двух вещей.
— Слушаю вас.
— Первое: прекратить всякие разговоры войск с толпой. Караул стоит и молчит.
— Мои люди не разговаривали. Они называли адрес.
— Это и есть разговор. Для того, кто это писал, всё, что не команда, есть разговор.
Я промолчал.
— И второе. — Он посмотрел на меня в первый раз за весь разговор. — Просят список. Не длинный. Тех, про кого вы можете сказать наверное, что они выполнят приказ, если придётся стрелять.
В коридоре ходил писарь. Половицы под ним считали шаги.
— Сколько у меня времени?
— До завтра, к полудню.