— Про отца говорил? — спросила женщина.
Я насторожился. Об отце Ивана я не знал ничего, а расспрашивать напрямую было опасно.
— Упомянул, — ответил я, надеясь, что она скажет больше.
Она сбилась с шага.
— Что сказал?
— Что мне за него ещё отвечать.
Она больше ничего не спросила, и я не знал, радоваться этому или досадовать: её молчание избавляло меня от опасных вопросов, но лишало возможности узнать хоть что-нибудь об отце Ивана да и о самом Ване.
Мы свернули ещё дважды. Я по-прежнему не узнавал дорогу, но ноги ни разу не замешкались. Женщина молчала рядом, я тоже не стремился начинать разговор. У каждого для этого были свои причины. Мне требовалось как можно дольше скрывать, что я ничего не знаю об Иване Курбатове. Она же, похоже, боялась услышать что-то, чего пока ещё не произошло.
У небольшого дома я остановился прежде, чем успел подумать, наш ли он. Рука сама поднялась к дверной скобе, дав очередной ответ. Я открыл дверь, вошёл в дом, поставил ведро и услышал, как задвинули засов.
В сенях оказалось заметно холоднее, чем ожидалось. Я шагнул дальше и только тогда понял, что в доме мы не одни. При скрипе двери девочка лет десяти, сидевшая за столом, мгновенно сгребла с него ломоть хлеба и сунула под лавку. Всё произошло мгновенно, ещё до того, как она успела посмотреть, кто вошёл. Увидев меня, девочка замерла, но хлеб обратно не достала.
Я поставил ведро возле печи. Часть воды снова расплескалась, и я машинально поискал глазами, чем вытереть. Нашёл старую тряпицу на краю лавки, присел и собрал воду с пола. Девочка наблюдала за мной так внимательно, будто я занимался чем-то гораздо более странным, чем вытирал половицу.
— Дуня, достань ковш, — сказала женщина, снимая платок.
Вот и ещё одно имя.
— Я хлеб не брала, — тут же ответила девочка, посмотрев на меня большими круглыми глазами
Стало как-то неловко. Я выпрямился.
— А разве кто-то спрашивал?
— Всё равно не брала. Это наш.
Под лавкой показался зажатый в пальцах край ломтя.
— Так ешь, — сказал я.
Дуня нахмурилась.
— А ты? — спросила она.
— Потом, — пожал плечами я.
Она ещё немного подождала, словно искала подвох, затем всё-таки вытащила хлеб. Есть сразу не стала, но хотя бы перестала его прятать.
Я сел за стол и наконец смог спокойно оглядеться. Много времени для этого не потребовалось. Одна жилая комната, печь, лавки вдоль стен, стол, образа в углу. Спальные места угадывались без труда. Возле печи лежало немного дров, и, судя по их количеству, запасом это назвать было сложно. Посуда стояла там, где до неё можно дотянуться, не вставая лишний раз. Никаких мешков с мукой, крупой или чем-то ещё я не заметил. Может, часть хранилась в другом месте. Хотелось на это надеяться.
Женщина поставила передо мной миску, и надежды стало меньше. Жидкая похлёбка, в которой воды было заметно больше, чем всего остального. Рядом появился хлеб и я взял ложку.
— Ешь, Ванька.
Вопрос, кем мне приходится эта женщина, пока оставался открытым, но спрашивать в лоб было нельзя, как и про Дуню. Приходилось ждать, пока окружающие сами выдадут нужное.
Хлеб оказался тяжёлым, с какой-то примесью, которая неприятно хрустнула на зубах. Однако ничего страшного я в этом не увидел: за заводскую жизнь мне доводилось есть и хуже, особенно в молодости, когда до зарплаты оставалось несколько дней, а денег уже не было. Разница заключалась в том, что тогда пустой холодильник был моей собственной проблемой. Теперь за столом сидели трое, то есть моему семнадцатилетнему телу требовалось каким-то образом кормить ещё двоих. Причём, судя по содержимому миски, получалось это у прежнего хозяина тела не особенно хорошо.
Цен я не знал, своего заработка тоже, даже не представлял, сколько получал замочный подручный и как здесь вообще рассчитывали рабочих, но общий итог и без цифр выглядел понятно. Впервые с момента, как я открыл глаза возле пробного станка, пришлось считать не годы до скорой войны, не количество исправных стволов и не возможные причины аварии.
Женщина прошла к печи, и мой взгляд зацепился за небольшую деревянную укладку под образами. Ничего особенного: потемневшее дерево, крышка откинута. Только внутри имелось углубление, вытертое по форме предмета, которого там давно не было. Я задержал взгляд, отметив, что инструмент хранили в ней постоянно. Причём достаточно долго, чтобы дерево внутри отполировалось. Но спросить, что там лежало, означало выдать себя.
По узкому вытянутому углублению я узнал футляр для ударного клейма — за сорок лет мне не раз попадались похожие.
— Под клеймо, — произнёс я, скорее утверждая, чем спрашивая.
Женщина тоже посмотрела туда.
— Отцовское.
Я перестал жевать, а она поставила ковш на стол.
— Заводское, именное, чтобы на ствол бить. Два года как забрали.
Вот теперь появилось первое родство, которое можно было считать установленным. Отец Ваньки работал со стволами, и не просто работал, если имел собственное клеймо.
Женщина провела ладонью по краю стола.
— В тот же год, как негодным признали. Не тебе, говорят, Курбатов, железо метить.
Последние слова прозвучали спокойно, примерно тем же голосом она говорила у колодца. Похоже, за два года их пришлось услышать достаточно раз, чтобы даже злиться надоело.
— Железо тогда подвело. На приёмке лопнуло, как сегодня у вас. Отец говорил: не моя вина, железо дурное досталось, — продолжила она. — Ему не поверили.
Женщина тяжело вздохнула:
— Мастеру верят, пока он мастер. А как оступился — уже нет.
После этого она отвернулась к печи, давая понять, что разговор закончен, а Дуня, до этого молча жевавшая свой хлеб, сказала:
— Соседка тогда хлеб нам купила. На неделю.
Девочка посмотрела в сторону печи.
— А после прекратила. Муж запретил.
Женщина наконец повернулась.
— Ешь, пока дали.
Дуня послушно откусила хлеб, а я посмотрел в свою миску. Теперь становилось понятнее, почему у колодца чужое ведро отодвинули в сторону и почему никто даже не счёл нужным объяснять свой поступок. Два года назад отец Ваньки потерял имя на заводе, а вместе с ним его потеряла и вся его семья. Потом, судя по всему, не стало и самого отца, но этого мне пока не сказали, а я не стал спрашивать. Доел похлёбку и взял оставшийся хлеб. Есть хотелось гораздо сильнее, чем должно было в моём возрасте. Вернее, в прежнем возрасте. Новое тело явно не собиралось довольствоваться привычной мне порцией. И всё же последний кусок я оставил на краю стола, не предлагая Дуне, а просто больше не стал есть. Девочка заметила, женщина тоже, но никто ничего не сказал.
За дверью послышались шаги, а затем в неё уверенно постучали. Дуня перестала жевать, замерев, как мышка, а женщина подняла голову.
— Кто там? — спросила она.
— Шабров, — донеслось глухо.
Женщина посмотрела на меня:
— Ваня, откроешь Прову Игнатьевичу?
Имя мне уже было знакомо, потому я поднялся из-за стола и, делая вид, что отряхиваюсь, провёл ладонью по груди. Острый край пластинки ощущался под рубахой, но наружу ничего не выпирало. Только после этого я пошёл открывать.
— Здрав будь, Пров Игнатьич, — поздоровался я по-старинному
Шабров переступил порог, дождался, пока я закрою дверь, и только после этого посмотрел на меня.
— Здрав будешь, Ванька, коли дурить перестанешь.
На вид ему было около пятидесяти. Крепкий, широкоплечий, с короткой проседью в бороде и тяжёлыми руками человека, которому инструмент знаком не по рассказам. В одной руке он держал свёрток, перетянутый бечевой.
— Здравствуй, Пелагея, — сказал он уже другим тоном.
Вот и ещё один ответ: значит, её зовут Пелагея.
— И ты здрав будь, Пров Игнатьич, — отозвалась она.
— Дуня.
Девочка кивнула и придвинулась ближе к печи.
— Садитесь, — предложила Пелагея.
— Я не в гости.
Шабров прошёл к столу и положил на него принесённый свёрток. Бечева соскользнула, открывая несколько небольших металлических заготовок. Я подошёл ближе.