Он стукнул в калитку — два раза, помолчал и стукнул ещё раз. Открыли сразу, будто стояли и ждали. Лица я не увидел: увидел руку, которая взяла Мишку за плечо и потянула к себе.
Мишка встал.
— Дядя Степан.
— Что.
Он перехватил сумку обеими руками; нижний угол всё равно бил его по колену.
— Я никому.
— Знаю.
— Нет, вы послушайте. — Он частил, глотая слова, и оглядывался на калитку. — Я про то, как вы поднялись. Что вы лежали, а после встали. Я такого сроду не видал и никому не скажу, хоть режь, хоть кто спросит, хоть свои, хоть батюшка на духу…
— Мишка.
— Что.
— Ты меня вывел не потому, что я поднялся. Ты меня вывел потому, что дорогу знал.
Он подумал.
— Это вы меня вывели.
— А кто сказал по колее не ходить?
Он сопнул носом. Это было первое за сутки, что было в нём просто мальчишеским.
— Иди, — сказал Тихон Маркович.
Калитка приняла его и закрылась. Свет в окошке не зажёгся — там были не дураки.
Обратно шли ещё медленнее.
— Батя.
— Ну.
— Спасибо.
Он остановился.
— За что?
— Что не спросил при нём.
— Я и при тебе не спрошу, — сказал отец.
Мы прошли ещё немного.
— Слушай сюда, — сказал он, не поворачивая головы. — Ты вернулся другой. Я не слепой, и Настька не слепая, и соседи не слепые. Люди спросят.
Я молчал.
— Скажем так: контузило. На германской контузило, а нынче ещё раз приложило по темени. Оттого и память дырявая, и слово не то, и в свой угол не сядет. — Он помолчал. — Грех невелик. С германской такие возвращались, что своё имя по два дня вспоминали.
— А если не поверят?
— Мне поверят, — сказал Тихон Маркович. — Я на хуторе пятьдесят восемь лет говорю редко, вру ещё реже. Раз в год скажу — и то по делу.
Он пошёл дальше и добавил через плечо:
— И ты держись этого слова. Одного. Не плоди себе второго и третьего — на втором тебя и возьмут.
— А ты сам-то в это веришь? — спросил я.
Он прошёл ещё шагов десять.
— Я верю, что ты вошёл в мою калитку, — сказал он. — Остальное подождёт.
Дома Настя месила тесто. В горнице было натоплено, лампа стояла на столе, и по стене ходила её большая косая тень.
— Отвели? — спросила она, не оборачиваясь.
— Отвели.
— Ешь, там осталось.
— Не хочу.
— Ешь.
Я не стал дальше препираться и поел. Она домесила, накрыла квашню рушником и села напротив, положив руки на стол ладонями вниз. Руки у неё были в муке до запястий, и она их не отряхнула.
— Стёпа.
— Что.
— Ты сапоги о скребок не обил.
— Забыл.
— Ты их всю жизнь обивал. Ты за это на мамку сердился, что она без скребка мыла.
Я не ответил.
Отец ещё сидел у окна и не зажигал вторую лампу. Я лёг на лавку и накрылся тем, что дали, и рёбра под полотном ныли ровно и терпимо, а затылок отзывался только когда я поворачивал голову.
За стеной отец ходил по горнице. Туда и обратно, туда и обратно, и половица под ним всякий раз пела на одном и том же месте.
Я лежал и считал не овец, а дворы: от нашей калитки до края, где жил дед Игнат, — сколько шагов задами и сколько по улице. Выходило, что задами дольше, зато по улице нельзя.
До утреннего обхода оставалось пару часов.
Глава 3
«По спискам»
Отец стоял в дверях и не пускал.
— Сиди.
— Батя.
— Сиди, я сказал. Тебе людям на глаза сейчас — что в прорубь без верёвки.
— Ты один пойдёшь?
— Я старый. Кому нужен старик.
— На старых как раз и смотрят, — сказал я. — Первым делом.
Настя стояла у печи и держала ухват так, будто собиралась им кого-то бить.
— Ты чего надумал? — спросил отец.
— Ничего. Постоять.
— Постоять.
— Постоять и посмотреть.
— Смотреть там нечего.
— Так мне же лучше.
Он молчал долго. За окном по улице шли и шли все в одну сторону, только странно, что молча: обычно хутор идёт с говоро
— Дай слово, — сказал он наконец.
— Какое.
— Что не кинешься. Что бы там ни было. Хоть при тебе живого человека резать станут — стоишь и не двигаешься.
Я подумал секунду дольше, чем надо было. Он это увидел.
— Не даёшь, — сказал он.
— Даю.
— Ты подумал сперва.
— Я потому и даю, что подумал.
Отец надел шапку.
— Настя, дверь запри. Никому не открывай, покуда мы не вернёмся.
— А если стучать станут?
— Стучать станут — не открывай тем более.
— А если это вы?
— Мы стукнем два раза, помолчим и стукнем ещё. Как я у вдовы стучал. Больше никому этого не говори.
* * *
По улице шли молча, нам тоже не то чтобы хотелось говорить.
У третьего двора от нас стоял мужик. Он держался за свой плетень изнутри и смотрел, как идут другие.
Ставни у половины куреней были закрыты среди белого дня. Собаки не брехали: те, что лежали под крыльцами, не выходили. Дым шёл из трубы через одну.
Место сбора начиналось сразу за церковной оградой — широкое утоптанное место, где по воскресеньям стояли подводы, теперь заняли люди.
Правление на той стороне было уже не правлением. У крыльца качался на ветру красный лоскут, у коновязи стояли шесть лошадей: пять под сёдлами, шестая рассёдлана и жевала. Между крыльцом и толпой натянули верёвку на трёх кольях. Верёвка была тонкая и висела в середине. Её никто не трогал.
Держали не верёвкой.
Я разобрал всё по кусочкам. Двое у крыльца — эти сонные, стоят на месте, винтовки на ремне через плечо, и одному явно хочется курить. Один в воротах ограды, у которых створка снята с петель и приставлена к стене. Двое ходят вдоль верёвки — вот эти смотрят. Третий сидит на перевёрнутой бочке сбоку и не смотрит вообще, а именно он и есть тот, кого надо считать первым: у него единственного руки свободны и он видит всех сразу.
Ещё я увидел, что за правлением, в глубине двора, есть вторые ворота, и они закрыты, и створки у них глухие, до земли.
Расстановка легла в голову секунд за десять, вдруг пригодится.
— Куда? — сказал парень в воротах.
Молодой, курносый, шинель не по росту.
— К верёвке, — сказал отец. — Как все.
— Чьи?
— Беркутовы.
Парень посмотрел на меня. У меня на затылке под шапкой была ссадина, а на лице — бессонная ночь, и, наверно, я смотрел на него не так, как ему хотелось.
— А этот чего?
— Сын, — сказал отец. — Контуженый.
— Чего?
— Контуженый, говорю. С германской. Головой мается. — Отец сказал это громко и просто, как говорят про больную корову. — Ты с ним не заговаривай, нем он.
Парень тут же потерял ко мне интерес.
— Проходи. За верёвку не лезь.
Мы прошли и встали с краю, откуда видно крыльцо.
Народу было дворов на сорок. Стояли бабы, старики, подростки. Мужиков моих лет почти не было, и это говорило о хуторе больше, чем хотелось бы. Разговаривали шёпотом и не глядя друг на друга. Одна баба впереди меня держала на руках ребёнка лет двух, и ребёнок вертелся и просился на землю, а она его не спускала.
За верёвкой, ближе к крыльцу, отдельно стояли двенадцать уже задержанных, и вокруг них ходили конвойные.
Дед Игнат стоял с краю этой кучки.
Я его никогда не видел, но узнал сразу — по тому, как на него смотрел отец.
Маленький, сухой, в шапке набекрень, с палкой. Палку ему оставили. Он стоял, опершись на неё обеими руками, и переминался, потому что стоять ему было тяжело.
Отец рядом со мной не издал ни звука.
* * *
Из правления вышел грузный человек.
Он вышел не быстро и не медленно, скорее выплыл, как ледокол. Рыжеватый, тяжёлый, шея шире головы. Кожаная куртка, ремень, плеть в руке — короткая, с плетёной рукоятью, и он её не убирал, а всё время перекладывал из ладони в ладонь.
— Дыба, — сказал кто-то впереди совсем тихо.
Он поднялся на две ступени и оглядел нас. Глазки у него были маленькие и близко посаженные, как у домовой крысы.