— Ты, Степан, — сказал он, — на неё не смотри так.
— Как?
— А вот так, как ты сейчас на дверь смотришь.
Я перевёл глаза на стол.
— У неё брат у красных, — сказал отец. — Про это на хуторе знают все. И то, что она к нам ходит, тоже увидят все. И считать будут не мне и не тебе, а ей.
— Знаю.
— Ничего ты не знаешь, — сказал отец. — Ты про засады знаешь. А про хутор — нет.
— Так научи.
Отец посмотрел на меня с удивлением.
— Чему?
— Хутору.
— Этому не учат. Этим живут с рождения. — Он помолчал. — Ну, разве одному научу. Ты, когда с ней говоришь при людях, стой так, чтоб между вами была работа. Холст, ведро, лошадь — что хочешь. Покуда между вами работа, вы работаете. А как работы не станет — вы ухаживаете.
— А если работы правда нет?
— Найди, — сказал отец.
Из кухни я поехал в лазарет.
Семён лежал на своих двух партах и был белый, и сердитый, и держал руку так, будто в ней что-то было.
— Дядя Степан.
— Лежи.
— Я лежу. Я пятый день лежу. — Он приподнялся на локте и сразу побледнел ещё больше. — Мне бабка сказала — две недели. Две недели!
— Три.
— Чего?
— Фельдшер сказал две, бабка сказала три. Я беру три.
Семён откинулся.
— Вы без меня пойдёте.
— Пойдём.
— А я тут.
— А ты тут.
Он отвернулся к стене.
— Я вам обузой был, — сказал он в стену. — И там был, и тут.
— Семён.
— Что.
— Ты в промоине сказал Гавриле, чтоб он тебя бросил.
— Ну.
— Гаврила тебя не бросил и из-за этого не взял ничего с обоза. Ни одного мешка. Он тащил тебя, а не мешки.
Семён молчал.
— Так вот, — сказал я. — Если ты встанешь раньше срока, откроется рана, и тебя понесут второй раз. И второй раз кто-то опять ничего не возьмёт. Ты этого хочешь?
— Нет.
— Тогда лежи. Это приказ, и он такой же, как всякий другой.
Он повернулся ко мне.
— А когда встану — возьмёте?
— Возьму.
— Слово?
— Слово, — сказал я и подумал, что за два дня даю его уже второй раз.
Глава 15
«Кровь марта»
Тридцатого, к вечеру, у нас на южном подходе стало слишком тихо.
Это была тишина, похожая на работу. За двое суток с той стороны не прошёл ни один разъезд: они перестали ходить поодиночке.
Рубеж мы поставили в двух местах.
Первый — по гребню балки, поперёк просёлка: тут дорога идёт в выемке, и с гребня она вся как на ладони. Второй — в версте позади, на бугре у развилки, куда с первого можно отойти по низу, не выходя на открытое.
Дорогу отхода прошли днём, в сумерках и в темноте. Ночью двое ошиблись поворотом, и пришлось пройти в четвёртый раз.
Потом прошли рядом с дорогой, чтобы запомнить землю по обе стороны. На этом настоял Архип.
— Человек ночью не по дороге идёт, — сказал он. — Человек ночью идёт по тому, что днём запомнил сбоку от дороги. Дорога-то ночью и не дорога вовсе.
— Ты их замучаешь, — сказал Гаврила.
— Пусть ошибаются нынче.
— Оно верно, — сказал Гаврила. — Только ноги-то у них не казённые.
— Казённые, — сказал Тимофей, проходя. — С двадцать второго числа всё казённое.
Приданных было четырнадцать. Восьмерых я знал по имени; к шестерым приходилось обращаться «эй», и от этого было хуже.
Тимофей за два дня выучил всех.
— Ты их как запоминаешь?
— Я не запоминаю. Я спрашиваю и повторяю вслух при нём же. Он поправит, если я переврал, — вот тут и запомню.
Перед сумерками Тимофей поставил приданных в две шеренги по парам отхода.
— Если тебя зацепило, кто тебя тащит? — спросил он крайнего.
Тот назвал соседа.
— А если его?
— Я.
— Не «я», а имя.
Тот назвал себя. Тимофей перешёл к следующей паре.
Один назвал не того, с кем прошёл дорогу днём. Второй забыл, кого будит при смене. Третий знал своего, но не знал, куда нести. Тимофей не ругал: развёл их на десять шагов, перемешал и спросил снова.
— А ежели обоих? — спросил кто-то.
— Тогда ближайший живой решает, кого вынести первым.
— По чему решает?
— По тому, кто дышит и кому помочь можно, — сказал Тимофей. — Не по родству.
Он повторил это при каждой паре, пока слово «сосед» не стало означать одного человека, а не сторону, с которой кто-то лежит.
Гаврилу я поставил на запасную огневую сбоку и выше гребня, за старой скирдой. Оттуда простреливался низ, по которому нам предстояло уходить.
— Сколько? — спросил я.
Он не переспросил, о чём.
— Тридцать один, — сказал он. — В двух дисках. Пятнадцать и шестнадцать.
— А третий?
— Третий пустой с двенадцатого числа. Я его вожу.
— Зачем возишь?
— А чтоб было куда класть, — сказал Гаврила, — когда найдём.
— Который на пулемёте?
— Шестнадцать. Пятнадцать я в мешке держу.
— Почему шестнадцать?
— Потому что шестнадцать — это один раз, — сказал Гаврила. — А пятнадцать — это когда уже всё равно.
Второй номер сидел с другой стороны скирды и набивал землёй низкую щель под сошками. Я подозвал его.
— Что делаешь, когда этот диск пуст?
— Снимаю, подаю другой.
— Другого на руках нет, — сказал Гаврила. — Другой в мешке и до команды оттуда не выходит.
— Тогда снимаю пустой и жду.
— Не ждёшь, — сказал я. — Сначала смотришь, жив ли первый номер и может ли говорить. Если может — слушаешь его. Если не может?
Второй номер поглядел на Гаврилу.
— Затвор вынуть, пулемёт снять с сошек и тащить низом.
— Диски?
— Пустой бросить. Мешок взять.
— А меня? — спросил Гаврила.
— Ежели живой — тебя тоже.
Гаврила хотел ответить, но только поправил край мешка.
— Путь знаешь? — спросил я.
— Дважды прошёл.
— Трижды, — сказал Тимофей из темноты. — С ним отдельно прошёл после вас. На втором повороте он вправо брал.
— Теперь не возьму, — сказал второй номер.
— Теперь не бери, — ответил Тимофей.
Семёна я увидел в одиннадцатом часу.
Он стоял у коновязи и держал двух лошадей, стоял в темноте и стоял так, чтобы его не было видно от огня, и я прошёл мимо него и вернулся.
— Ты когда пришёл?
— Днём.
— Кто привёз?
— Никто. Я пешком.
— Из Вёшенской?
— Из Вёшенской.
Двадцать вёрст. Пешком. На шестой день после большой потери крови.
— Дядя Степан, я…
— Молчи.
Он замолчал.
Я стоял и смотрел на него, и он был серый в темноте, и держался за повод не потому, что держал лошадь, а потому, что ему надо было за что-то держаться.
— Кто ещё знает?
— Никто.
— Гаврила?
Семён не ответил.
— Значит, знал.
— Он меня не звал! — Семён заторопился. — Он мне сказал уходить. Он мне два раза сказал. А я не ушёл.
— Ты понимаешь, что ты сделал?
— Понимаю.
— Ни черта ты не понимаешь. — Я говорил тихо, потому что в двадцати шагах спали люди. — Ты не ко мне пришёл. Ты пришёл в строй. А в строю на тебя рассчитывают. И если завтра тебя поставить туда, где нужен человек, а ты через полчаса сядешь, — то на твоём месте не будет никого, и никто про это не узнает, покуда не станет поздно.
— Я не сяду.
— Сядешь.
— Я дошёл двадцать вёрст.
— И это единственное, чем ты нынче доказал, что сядешь, — сказал я.
— Мне бабка сказала: пролежишь — будешь жить. — Семён смотрел мимо меня. — А я лежал и слушал, как за окном подводы идут. Кажный день подводы. А я лежу.
— Все лежат.
— Не все.
— Все, кого понесли, — сказал я. — Многие потом встают. А кто встал раньше срока — второй раз не встаёт.
Он молчал.
— Утром пойдёшь назад. С первой же подводой. Это приказ, и я его тебе повторю при всех, чтоб тебе было стыдно.
— Есть, — сказал Семён.
Ночь была для марта тёплая и сырая, с воды тянуло туманом, и к двум часам туман поднялся до половины балки.
Это было плохо и хорошо сразу. Плохо — потому что в тумане не видно. Хорошо — потому что не видно и им, а нас меньше, и меньшему числу от темноты всегда больше пользы.