— Тихо! — сказал он, хотя тишина и так была единственным звуком в округе.
На последнем слоге блеснул золотой зуб.
Достал из-за пазухи лист. Развернул. Одной рукой держал лист, другой — плеть.
— Слушать сюда. По мандату военно-революционного комитета и согласно распоряжению товарища комиссара Северина, — он прочёл фамилию с бумаги, по складам, будто первый раз, — производится изъятие и реквизна поимённо. Кого назову — выходи вперёд. Кого не назову — стоишь и молчишь.
Он начал читать.
Фамилии он читал плохо. Спотыкался, повторял, один раз сказал «Кто такой?» и посмотрел на конвойного, и конвойный пожал плечами.
Задержанные выходили из своей кучки по одному. Каждый раз в толпе за верёвкой что-то делалось — не крик, а движение, будто дёргали за одну общую нитку.
— Зыков.
Никто не вышел.
— Зыков! — повторил Дыба громче.
— Убит, — сказал конвойный.
Дыба посмотрел в бумагу, поискал, нашёл и провёл по строчке ногтем.
— Так в графе и пометить надо было, — сказал он с укором.
Он читал дальше. Я стоял и слушал свою фамилию, и она не шла, и в этом не было облегчения: значит, тот лист другой; значит, вчерашних они пишут отдельно; значит, где-то есть бумага, где уже стоит крестик или ноготь против «Беркутов».
Отец стоял рядом и не поворачивался ко мне. За всё чтение он шевельнулся один раз — когда Дыба перевернул лист.
— Кривошлыков… нет, не так… Кри-во-шлы-ков. Есть? Ага.
Вышел высокий парень лет двадцати, без шапки. За ним из толпы качнулась баба, её взяли за плечи и держали, пока он не отошёл.
— Не выть, — сказал Дыба, не поднимая глаз от бумаги. — Кто выть будет, тот следом на отдельный разговор с пристрастием.
Выть перестали.
— Игнат Фомин. Фомин Игнат.
Дед выпрямился не сразу.
— Тут я, — сказал он.
— Выходи.
Он вышел, переставляя палку. Шёл он долго, и все это время никто на майдане не двигался.
— Ты по какой статье в списке, дед? — сказал Дыба почти дружелюбно.
— А я почём знаю.
— Сейчас узнаешь. Ты говорил чего у лавки?
— Я много чего говорю. Люблю я говорить, да собеседников маловато, — сказал дед, улыбаясь.
— А чего именно?
Дед подумал.
— Что зря вы это, ребята, — сказал он.
Дыба покивал. Переложил плеть.
— Слыхали⁈ — сказал он в толпу, чуть не сорвав голос на визг. — Он говорит — зря.
Никто не ответил. Ребёнок впереди меня заплакал, и мать сунула ему в рот угол платка.
— Палку отдай, — сказал Дыба.
— Я без неё не дойду.
— Ну, хоть болтать меньше будешь.
Дед постоял, потом протянул палку конвойному — черенком вперёд, как отдают вещь, которую собираются забрать обратно.
И тут он увидел меня.
Он повернул голову — я не знаю, что его заставило, — и нашёл меня в толпе, и лицо у него сделалось совсем простое.
— Стёпка-внучок, — прочитал я по губам. — Живой.
Отец взял меня за рукав повыше локтя. Взял и держал, и хватка у него была такая, будто он ловил не меня, а падающее ведро.
Я не двинулся, лишь кивнул.
Больше он ничего не сказал. Ни им, ни нам, ни небу. Его повернули за плечо, и он пошёл сам.
Всех двенадцать увели за угол правления, во двор, и глухие створки вторых ворот закрылись за ними.
Ждали недолго.
Залп вышел неровный, рассыпанный, и после него было ещё три отдельных выстрела с промежутками.
У меня промелькнуло в голове одно: нелюди.
Никто не закричал.
Отец разжал пальцы у меня на рукаве.
* * *
Дыба вышел через полчаса, вытирая руки о полу, и объявил, что остальные могут расходиться, а родственникам поименованных — ждать распоряжения.
Люди не расходились. Стояли. За несколько часов ветер выдул из всех остатки тепла. Левый бок у меня ныл на каждом глубоком вдохе, а под ссадиной на затылке бился пульс.
— Батя.
— Не сейчас.
— Я не про то.
— Всё равно не сейчас.
Спустя ещё час он сказал сам:
— Он мне в двенадцатом году крышу крыл. Один, за два дня. Я ему тогда денег совал, а он взял бутылку и обиделся, что мало.
— Он?
— Он. — Отец смотрел на закрытые ворота. — Вот и всё, что я про него скажу.
Я стоял с отцом и смотрел на часовых. Смотреть было легче, чем не смотреть.
Вскоре после полудня тот, что у крыльца, ушёл курить за угол и не возвращался минут десять. Второй в это время подошёл к бочке и заговорил с сидящим, и оба стояли спиной к воротам. Ходившие вдоль верёвки перестали ходить и сели на бревно.
Потом пришли четверо сменщиков. Воротный, двое ходивших у верёвки и один с крыльца сошлись с ними у бревна. Винтовки передали не сразу: сперва все восемь постояли и покурили. Сидевший на бочке и второй у крыльца остались на местах, но вход во двор в эти три минуты никто не держал.
Три минуты.
Рядом со мной старуха всё это время держала в руках узелок и не разворачивала его. В узелке было что-то мягкое — рубаха, должно быть. Она пришла с ним ещё утром.
Я всё это считал. Когда взгляд уходил к закрытым воротам, возвращал его к часовым.
Позже из ворот выпустили четверых. Не тех, кого уводили, — других, которых держали со вчерашнего дня в правлении. Они вышли на прощадь и остановились, часто моргая: после сарая свет их слепил.
Одного увели сразу. Двое пошли сами. Четвёртый сел у ограды и не вставал, и к нему никто не подходил, потому что не знали, чей он.
Я подошёл.
— Идти можешь?
Он поднял голову и посмотрел мимо меня.
— Далеко тебе?
— На Кривой, — сказал он.
Где Кривой, я не знал, но знал отец.
— Бери под руку, — сказал он. — Я с той стороны.
Мы довели его до поворота, там его приняли свои, и мы вернулись.
Потом отдали тела.
Отдавали не всем и не сразу, по одному, и надо было называть себя и говорить, кто ты покойному. У деда Игната родни на хуторе не оказалось — то есть оказалась, но дальняя, и её не пустили.
— Некому забрать, — сказал конвойный.
Отец шагнул вперёд.
— Я заберу.
— Ты кто ему?
— Сосед.
— Соседей не велено.
— А куда его?
Конвойный не ответил.
Отец постоял и отошёл. Это был единственный раз за весь день, когда я видел, как он не знает, что делать.
Мы всё-таки унесли оттуда одного человека — не деда. Старуху, которая простояла несколько часов и наконец легла. Мы с отцом и ещё двое мужиков сложили руки и понесли. На втором дворе левый бок полоснуло болью; я перенёс её вес на здоровую сторону. По дороге она пришла в себя и стала браниться, что нечего её таскать.
— Поставь меня, окаянный. Я тебе не мешок с овсом.
— Ходить можешь?
— Могу. Ещё тебя обгоню.
— Иди тогда.
— И пойду. А ты сзади не толкайся.
Она прошла двадцать шагов и снова легла, и мы понесли её дальше, и она уже не бранилась.
Дома у неё было холодно и никого. Мы положили её на лавку, отец сходил принёс воды, я затопил печь. Печь я топил впервые в жизни, и она это поняла по тому, как дым пошёл в горницу. Один из мужиков молча отодвинул меня плечом, поправил заслонку, и дым ушёл.
— Контуженый, — объяснил отец.
* * *
Обратно мы шли мимо правления. После чтения списка я смотрел уже не на дверь, а на того, кто понесёт бумагу.
От крыльца отъехал верховой — молодой, в шапке с оторванным ухом, — и у него под левым локтем был плоский свёрток в холстине, перевязанный бечёвкой крест-накрест.
Отец шёл рядом и смотрел под ноги.
— Ты домой иди, — сказал я.
— А ты?
— Я к воде спущусь. Голова.
— Голова, — сказал отец.
Он посмотрел на меня, и я понял, что он не поверил ни на копейку.
— К ужину чтоб был.
— Обещаю.
Верховой поехал шагом — торопиться ему было незачем, — и я пошёл огородами вдоль улицы, отставая на два двора и держась плетней. Тело шло тихо и ровно, ставя ногу с пятки, и я снова не мог понять, где кончается моя привычка и начинается его.