В какой-то момент мне просто надоело обращать внимание на реакцию солдат других подразделений. Ну и что с того, что, когда мы появлялись нашим егерским составом — особым отрядом при квартирмейстерстве Второй русской армии, — народ начинал глазеть так, словно по дороге не простые егеря идут, а как минимум кавалергарды самого государя?
Как-то раз, когда к нам прибыли или мимо проезжали несколько офицеров Ахтырского полка, и это был не Денис Давыдов, они…
— Господин Линар, вам как там? В рядовых? — попытались тогда задеть нашего товарища эти…
Среди них был поручик, тот козлина, трус и лжец. Рука, помню, так и потянулась к штуцеру. Но…
— Вполне. Вот, господа, таких тут меринов выдают, — усмехнулся Линар, гарцуя на, между прочим, втором моём коне.
Том мерине, что мне достался от французского офицера-капитана, которого мы вместе с другими шпионами брали в лесу.
Буян, тоже мой, конечно, знатный жеребец. И, что мне нравилось, ну, пока он не чуял кобылу и не начинал сходить с ума, что не кастрированный. Какой-то… мужик полноценный. Так вот, Буян хорош. Но мерин французского лазутчика был вовсе словно царских лошадиных кровей.
Так что появился Линар, показал себя, у явных лошадников челюсти отвисли, вот они и ретировались и больше пока не появлялись.
Хотя я видел, как же тяжело этот решительный ответ дался Линару, как он переживает, не может социализироваться в нашем солдатском обществе. Было жалко… но лишь до того момента, пока я не напомнил себе, что сам-то в буквальном смысле не от мира сего. И ничего, социализируюсь потихоньку, пусть и хочется по-быстрому.
Так что нечего распускать нюни. Ещё бабушка надвое сказала, кто смеяться будет последним.
С учётом тех трофейных коней, что достались нам от французов, теперь весь костяк отдельного егерского отряда разъезжал верхом. Да не на каких-нибудь клячах, которых крестьянин продал армии только потому, что они уже плуг таскать отказывались, а на добрых, породистых лошадях.
Один Буян — ну не могу я не говорить про своего коня — чего стоил: вороной, высокий, грудь широкая, грива густая, а характер такой, что иногда мне начинало казаться — это не я его себе в трофеи взял, а он меня.
Мало того, доходили слухи, что мы прямо-таки жируем и едим столько, сколько не всякому генералу русской армии положено. Ну да, многим приходится нюхать то, что мы едим. А запахи!..
А я и спорить не буду. Последние два дня питались мы действительно так плотно, что никакого ущемления в еде я не то что не замечал — праздник у нас был. Деньги решали даже сейчас, когда война и, казалось, армия относительно быстро идёт, не предоставляя возможности маркитантам основательно развить торговлю.
Емельян дважды умудрился купить свежее мясо: сначала то, которое ещё недавно блеяло, потом то, которое хрюкало. Причём оказалось, что копчёности, уже приготовленное мясо и даже самое обычное солёное сало стоили дорого, а купить живность, разделать её и за один раз сытно накормить весь отряд выходило куда дешевле. Арифметика военного времени была какой-то совершенно извращённой, но против вкусной арифметики я ничего не имел.
Люди хоть и берегли готовые запасы, но порой откровенно избавлялись от тех припасов, которые могли сами передвигаться, но столь медленно, что шансов уйти от французов у тех, кто бежал от них, сгоняемый русским командованием, не оставалось.
К Могилёву масштаб бедствия Империи становился настолько отчётливым, что паника начинала давить не только на местных жителей, старавшихся как можно быстрее убраться куда-нибудь подальше от дороги, но даже на нас, солдат. Толпы людей, много священников, которые у меня, видимо, из-за шпионов-монахов вызывали подозрение.
Только что была прохлада, теперь кажется, что весь июль стоял жаркий, душный, беспощадный. Солнце с утра поднималось над дорогой белёсым раскалённым пятном и к полудню будто придавливало землю сверху. Трава на обочинах выгорела, стала жёсткой и пыльной, только ближе к воде ещё держалась густая зелень. Там серебрились листья ив, в заводях стоял высокий камыш, лениво шевелившийся даже от слабого ветерка, а над прогретой водой носилась мошкара. Пахло пылью, конским потом, горячей кожей сбруи, травой и водой — той особенной летней водой, в которой смешиваются запах тины, сырой земли и речной прохлады.
Гражданские, как я называл людей в мыслях, смотрели на русского солдата с надеждой, с требованием, с претензией: почему он не защищает, почему бежит вместе с другими, которые и не помышляли, что могут встать на защиту Отечества.
У каждого своя роль, свои обязанности. И, по всей видимости, в этой войне система дала крен. Кто должен защищать — уходили, а кто считал, что и бегут. Кто не мог защищаться, тут, уже точно на русских землях, начинал помышлять, чтобы взяться за топор и вилы и защититься.
Даже под Бобруйском на русскую армию не смотрели так, как здесь: как на освободительницу, последнюю опору и единственную надежду защитить детей, дома и землю. А здесь…
Признаться, идти мимо местных жителей было стыдно. Стыдно прежде всего потому, что мы отступали, что не давали этот самый решительный бой, которого ждали буквально все.
И как бы странно это ни звучало, именно сейчас я ещё больше уважал Барклая-де-Толли. Ведь этот человек уже сталкивался с такой мощной критикой, с практически открытыми требованиями — пусть не всегда высказанными вслух, но слышимыми даже от простых солдат: дать бой, прекратить отступать, победить Наполеона.
Россия словно забыла, что такое катастрофически проигранные войны. Не готова была жертвовать чем-то, чтобы потом обязательно победить. Пока не готова. Но понимание, что эта война — нечто иное, что похожа, наверное, на войну со «шведским Карлой», приходило. Всё отдать за победу, переплавить колокола в пушки!
Да, в принципе, Россия давно и не проигрывала. Даже наполеоновские кампании и Аустерлиц трудно было воспринимать здесь именно как поражение России в войне. А тут ещё и родная земля, которая вроде бы должна напитывать воинов силой, яростью, энергией… только что-то не выходило.
И всё же, несмотря на общественное давление и требования более решительных действий, Барклай делал то, что должен был делать: вёл армию дальше.
И все, от рядовых до генералов, размышляли, как лучше было бы вести войну. Неизменно звучало: «Вот если бы я…» Уважаю Барклая, он стоит на своём, не поддаётся общей истерии. Но и чувствую, как сам закипаю праведным гневом. Мою землю топчет французский петух!
— Вот под Смоленском и нужно давать сражение, Платон, — говорил мне Карл Иероним Линар, сидевший на берегу Днепра рядом со мной. Он сорвал длинную травинку, покрутил её между пальцами, а потом раздражённо отбросил. — Дальше отходить нельзя. Где-то ведь должна существовать черта, за которую русская армия просто не имеет права отступить.
Я только отрицательно покачал головой. Бой дать было не просто можно — наверное, нужно. Но не для того, чтобы сломить Наполеона в одном-единственном решительном сражении. Не сломим. Даже сейчас, после всех понесённых французами потерь, сил у него оставалось слишком много. Бой нужен, чтобы ещё немного откусить от его армии, сделать её чуточку слабее, заставить заплатить ещё несколькими тысячами людей за очередные вёрсты русской земли, а потом снова отступить, выиграв время для соединения с теми частями, которые пока вообще не были задействованы в этой войне.
— Не соглашусь с вами, господин Линар, — начал я, но корнет сразу повернул голову и посмотрел на меня с явным укором.
— Платон, мы ведь договорились, что будем обращаться друг к другу по имени, — произнёс он и слабо улыбнулся, хотя улыбка быстро исчезла. — Я понимаю, между нами многое различно, считай, что пропасть. И всё же… Ваши друзья почему-то по-доброму отнеслись ко мне, хотя я до сих пор не знаю, чем заслужил такое отношение. Но когда вы называете меня «господин Линар», мне снова кажется, будто между нами стоит офицерский стол, и я должен командовать вами. А я теперь рядовой. Привыкнуть к этому оказалось… труднее, чем я предполагал.