А Кинт спрашивал про сделку.
Про сделку я умел.
Я взял палку и нарисовал.
Обвод верха. Тропу. Два прохода. Поставил точки: посты.
Потом ткнул в рисунок и сказал:
— Он показал. Я вижу.
Стёр рукой.
Нарисовал заново — и рисовал уже медленно, объясняя каждую точку: тут стена в два камня, её не завалить. Тут щель, закроют двое за час. Тут камень над тропой, оттуда двое держат всю тропу и снизу их не видно.
Кинт смотрел, как рисуется оборона его дяди.
Потом я поставил палку в землю и сказал четыре слова, которые собирал в голове полдня:
— Внутри. Не рядом. Внутри.
Он смотрел на рисунок.
Я видел, как он считает — так же, как считал я, стоя перед той дверью на закате.
Человек, который согласился, получает доступ. Человек, который отказался, получает только правоту.
Он поднял на меня глаза.
И спросил третье, и вот на этот вопрос у меня ответа не было.
— А если он даст? Двоих. Вычеркнет.
Я молчал.
Он подождал и повторил медленнее, думая, что я не понял:
— Если он вычеркнет Тиссу. И Ниссо. Ты возьмёшь?
Я знал слово «нет». Я его отлично знал, я его слышал по двадцать раз на дню.
И не сказал.
Мы просидели рядом, наверное, минуту.
Потом он встал, отряхнул колени и сказал:
— Сколько людей надо?
Я сказал: двадцать.
Он привёл двадцать два.
Это была его команда — гребцы варды, те самые, с кем он ходит в море и кому он в лодке кричит счёт. Из верхнего ряда там было четверо, остальные снизу.
Они пришли не ко мне. Они пришли к нему, и это было видно по тому, как они встали: полукругом, лицом к Кинту, спиной ко мне.
Я потом спросил его, чего ему это стоило.
Он показал наверх, на дом с двумя корзинами, и провёл ребром ладони поперёк горла — не в смысле «убьёт», а в том смысле, в каком у нас говорят «с меня спросят».
Двадцать два человека, снятых с террас в разгар работ, в год, когда не собрали, — это не «племянник попросил». Это дом Акарру, публично, чужими руками, делающий то, чего сам не объявлял.
За это с него спросили. Я узнал через неделю, чем именно.
Вот за что я его потом любил.
Он не стал меня прощать, и не стал одобрять, и не сказал ни одного слова про то, что понимает.
Он просто перевёл разговор на работу, потому что увидел, что человек не может ответить, и решил его не добивать.
Двадцать два года.
Помойку перенесли за два дня.
Я поставил на это тех двадцать, и мы вынесли верхний слой в другую лощину, за северный гребень, откуда сток уходит в море напрямую по камню.
Копанки я велел засыпать.
Это было тяжёлое решение, и я его принял один, и три дня получал за него от людей, потому что копанки — это была вода, пусть плохая, но вода, и я её отнял.
Взамен низ получил по два черпака у чаши.
Ни один человек не спросил, откуда вдруг взялась эта вода, — а я не сказал.
Этого, как выяснилось, хватило.
Через восемь дней после первого случая новых заболевших не было.
К концу той недели со мной здоровался весь нижний ряд.
По плечу не хлопали, как после варды. По-другому: люди при встрече останавливались и говорили что-то короткое, и я понимал не всегда, а отвечать научился быстро.
Мужик из шестого дома принёс мне рыбу. Просто принёс, положил и ушёл.
Баба, у которой умер грудной, — та самая, — принесла лепёшку, и вот с этим я до сих пор не знаю, что делать.
Мать Менно не принесла ничего и при встрече отворачивалась, и это было единственное честное, что со мной случилось за ту неделю.
Я тогда впервые за шесть недель поймал себя на мысли, что не считаю дни до того, как отсюда выберусь.
И тут же на второй, следом.
Тот, кто разбил сосуд и принёс дохлую ящерицу, никуда с острова не делся. Он всю эту неделю стоял вместе со всеми, здоровался со мной вместе со всеми и, я думаю, брал свои два черпака.
Он теперь знал про меня две вещи, которых неделю назад не знал.
Что нижний ряд меня слушает.
И что я умею молчать за воду.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.
Глава 12. Хозяин источника
Мелкая пришла ко мне сама, на второй день после ящерицы.
Подошла, встала напротив и молча ждала, пока я закончу возиться с сетью. Я поднял голову.
— Что?
Она сказала фразу из семи слов. Я разобрал три.
Пришлось звать Ниссо, который к тому времени уже сидел у двери на солнце и работал у меня переводчиком — я говорил ему медленно и коряво, он переспрашивал и объяснял мне жестами то, чего я не понимал.
Через двадцать минут мы вытащили из неё следующее.
В ту ночь, когда в питту попала ящерица, она не спала. Она вообще в те дни спала где придётся, потому что бегала с раствором до темноты.
Она сидела на крыше дома напротив — не пряталась, просто сидела, как дети сидят на крышах.
И видела человека.
Он подошёл к питте, снял крышку, постоял, положил крышку обратно и ушёл.
Она не подумала ничего плохого. Она решила, что он проверяет.
— Кто? — спросил я.
Она пожала плечами. Темно. Не видела лица. Взрослый, не старый.
Я честно продержался ещё вопросов десять и получил ровно ноль: рост «как все», одежда «как у всех», лица нет, шёл спокойно.
Я уже собирался её отпустить, и тут она сказала ещё одну фразу, и Ниссо перевёл её так буквально, что я не сразу понял.
— Он делал крышку как у воды.
Я переспросил.
Ниссо переспросил у неё. Она объяснила подробнее и даже показала руками.
И вот тогда я сел.
Смотрите, что заметил девятилетний ребёнок.
Крышка на большой питте — это плоский камень. Тяжёлый, килограммов пять-шесть, круглый, с неровным краем.
Нормальный человек снимает его так: берётся двумя руками с боков, приподнимает, отставляет, потом ставит обратно и подвигает, пока не ляжет.
А тот, кто снимает такие крышки по пятьдесят раз в день, делает иначе.
Он поддевает край одной рукой, ставит камень на ребро, откатывает его в сторону на ребре — не поднимая — и точно так же закатывает обратно, а последним движением прихлопывает ладонью сверху.
Одной рукой. Не поднимая. С хлопком в конце.
Это не приём и не хитрость. Это привычка человека, у которого спина не казённая и который делает это каждый день по пятьдесят раз.
Мелкая видела это движение всю жизнь на площадке у чаши.
И увидела его ночью во дворе — у чужой питты, в темноте, у человека, который тут ничего снимать не должен.
Она не знала, что она увидела. Она просто сказала мне, что он делал крышку «как у воды», потому что это единственное, что ей показалось не таким.
Дальше была работа, которую я люблю.
Я четыре смены сидел при чаше и смотрел не на воду. На четверых.
Их было четверо, тех, кто по очереди сидит при Амассе. Я знал их в лицо семь недель и ни разу толком не разглядывал.
Первый. Пожилой, за пятьдесят. Снимает крышку двумя руками, поднимая. Ставит на землю. Спина у него больная, он кряхтит.
Второй. Тот самый, у которого была замотана рука после моей ложной тревоги, — маленький, широкий, добродушный. Он поддевает край, ставит камень на ребро и откатывает. Хлопает ладонью.
Третий. Тоже на ребре. Тоже с хлопком.
Четвёртый. Так же. Трое из четырёх.
Плюс Мерсо, который делал это лучше и быстрее всех, потому что он это делал двенадцать лет.
Четверо подозреваемых вместо одного.
Я сидел на камне и думал, что моё расследование опять расширилось вместо того, чтобы сузиться, и что это, судя по всему, судьба.
А потом я вспомнил рост.
Мелкая сказала «как все». Для девятилетней «как все» — это взрослый мужик, то есть кто угодно от метра шестидесяти до метра восьмидесяти.
Только у меня было ещё одно измерение.
Мазок крови на стенке расщелины, на высоте моего плеча. Тот, кто выбирался из Ниппы, зажимая руку, был примерно с меня ростом.