Тишина стояла такая, что я слышал собственную кровь.
Я задрал голову. Небо было выцветшее, добела, без единого облака. И без единого следа.
Над Эгеидой в начале июля небо расчерчено инверсионкой, как школьная тетрадь. Афины, Стамбул, Тель-Авив, транзит на восток. Всегда хотя бы один. Обычно три, четыре, пять — свежие белые и старые размытые.
Ни одного.
И вот тут я сделал первую свою ошибку на этом острове.
Я собрал всё это в один вывод, и вывод получился гладкий: остров необитаемый.
Он собирался легко, вот в чём беда. Нет моторов — некому. Нет самолётов — в стороне от трасс, мало ли таких скал в Эгейском. Отнесло дальше, чем я думал, выкинуло на голый камень, и теперь я один.
И, приняв это, я немедленно начал работать по этой версии, потому что человек не сидит с открытым вопросом: он хватает первый ответ и начинает под него строить.
Дальше я действовал грамотно. Вода — тень под северным склоном, трещины с конденсатом, подошва склона. Сигнал — мыс с круговым обзором и топливо для дымного костра. Режим — днём лежать, работать ночью.
Я развернулся и пошёл вправо, к обрывам, потому что обрывы — это высота, а высота — это обзор.
Сорок минут я лез вверх по осыпи, обгорелый, без воды, тратя то немногое, что у меня оставалось, — и всё это время был совершенно уверен, что делаю единственно верное дело.
Мозг врёт первым.
Он врёт не тем, что подсовывает бред. Он подсовывает очень разумное. Врёт он тем, что ты этого не замечаешь.
Сверху я увидел море, мыс на севере, землю в дымке на востоке — и ни одной крыши, ни одной тропы, ни одного столба.
И только когда сел и стал думать, откуда потащу дрова, до меня дошла простая вещь: я ни разу не позвал Марка.
— Марк!
Я сам не заметил, как заорал.
— Ма-арк!
Голос сорвался на первом слоге, вышло сипло и жалко. Я разозлился, набрал воздуха и заорал снова, во всю глотку, разрывая сухое горло:
— Ма-а-арк! Марк, отзовись!
Эхо ударилось в обрыв и вернулось. Больше ничего не вернулось.
Я пошёл вниз, потом побежал, и это было глупо, и я знал это уже на пятом шаге: при обезвоживании бегать нельзя, а при таком ожоге тем более. Остановиться я не мог. Я бежал вдоль воды и смотрел на камни, потому что если его выкинуло где-то тут, то он тоже лежит, и он может быть жив, и каждая минута…
Метров через двести встал. Не потому, что решил: колено подломилось, меня повело в сторону, я упал на четвереньки и остался так стоять, глядя в гальку.
Гальку я и увидел.
Точнее — то, чего в ней не было.
Я стоял на четвереньках носом в линию прибоя. Ровная тёмная кайма: водоросли, обломки раковин, сухие палки, перья, куски пемзы, какие-то стебли.
Ни одной бутылки. Ни крышечки. Ни клочка полиэтилена, ни обрывка сетевого шнура, ни куска пенопласта, ни зубной щётки, ни зажигалки, ни тапка.
Я в жизни не видел пляжа без пластика в линии прибоя. Ни разу. Даже на голых скалах, где вообще нет людей, кайма забита цветным крошевом: море всё сносит в одно место.
Я разгребал водоросли, пока не заболели пальцы. Прошёл ещё тридцать шагов и разгребал там. Пусто.
— Заповедник, — сказал я вслух. — Частный остров. Убирают по утрам.
Объяснение было. Оно противоречило предыдущему — «убирают по утрам» плохо сочетается с «тут никого нет», — но обезвоженная голова этого не заметила, потому что ей было важно не сойтись, а успокоиться.
Я поднялся и пошёл дальше.
Козий помёт увидел метров через тридцать.
Сухие чёрные катышки на камне у самой воды, и выше по склону ещё, целая россыпь.
Я стоял над ними и, честное слово, чуть не засмеялся.
Козы. Значит, скот. Значит, люди. Значит, вода — коз без воды не держат, коза пьёт каждый день. Значит, где-то наверху источник или цистерна, и есть человек, который к ней ходит.
Плечи отпустило так, что я почувствовал, как они до этого стояли.
А следом пришло другое, неприятное.
Сорок минут вверх по осыпи, на обзор, за дровами для костра, которым я собирался звать сюда людей, — а люди были тут всё это время, и коза их гуляла по берегу, и катышки лежали на виду. Часть старая, серая. Часть свежая, глянцевая, вчерашняя.
Я мог бы увидеть их сразу, если бы не был так занят собственной правотой.
Потом были следы.
Босые, взрослые, не свежие — вчерашние или позавчерашние, край уже осыпался. Двое. Шли к обрывам и обратно.
Босиком. По этой гальке. По июльскому камню, на котором у меня через минуту зашипела бы подошва.
Я сложил это в отдельную стопку — к небу, к тишине и к линии прибоя — и решил разобрать позже. Стопка набиралась быстро.
А потом увидел борозду.
Она начиналась у воды и шла наверх, к камням, метров двадцать. Широкая полоса развороченной гальки, а по краям — короткие рваные отметины, будто кто-то греб локтями. В двух местах на камне была кровь. Немного, и уже коричневая.
Полз. Один. Долго. Левой стороной себе почти не помогал.
Я побежал, и на этот раз ноги держали.
Он лежал в тени под глыбой, лицом к склону, подтянув правое колено к животу, и на первый взгляд был мёртвый.
Мальчишка. Лет тринадцати. Худой до рёбер — не по-модному худой, а как бывает у тех, кто всю жизнь ел ровно столько, чтобы не умереть. Тёмный от солнца, чёрные слипшиеся волосы. Голый, если не считать тряпки на бёдрах, подвязанной верёвкой. На правом предплечье старый ожог — бледная блестящая клякса от локтя до кисти.
Поперёк левой голени лежала доска.
Не доска — кусок борта: толстый, гнутый, серый, с чем-то деревянным, торчащим сверху. Метра полтора длиной. Внизу под ногой был камень.
Я опустился рядом на колени, и всё стало очень тихо и очень чётко, как бывает, когда наконец появляется работа.
Дышит. Часто, поверхностно. Пульс на шее есть — нитевидный, за сто. Кожа холодная и липкая.
На такой жаре. В тени. Холодная и липкая.
Шок. И сидит он в нём уже часы.
Рана была на внутренней стороне бедра — рваная, в ладонь, с завёрнутым краем.
Она не текла. Он лежал на этом боку, всем своим невеликим весом прижав её к плоскому камню, и она запеклась: чёрная корка, песок, налипшая крошка водоросли.
Я подвёл под него руку, чтобы посмотреть, — и корка лопнула.
Тёмное, ровным током, без толчков.
Венозная.
Я выдохнул — впервые с той минуты, как побежал. Артериальную он бы не пережил и получаса, и я бы сейчас сидел не над раненым, а над телом. А эту он всю ночь держал собственным весом, и открывалась она дважды: когда полз, оставляя коричневое на камнях, и вот сейчас.
Третий раз ему устроил я.
Порядок.
Кровь. Освобождение. Кость. Тень. Вода.
Воды нет. Значит: кровь, освобождение, кость, тень.
Я потянулся за подсумком, которого не было.
Секунду смотрел на собственную голую ногу, где должен был висеть кровоостанавливающий пакет. Потом на голые руки. Потом на пустой пояс, которого тоже не было.
Ни бинта. Ни жгута. Ни турникета, ни гемостатика, ни перчаток. Ни куска ткани на всём моём теле.
У меня был нож. И всё.
Нас учили работать из ничего: на отдельном курсе инструктор в начале занятия отбирал аптечку и говорил, что она утонула. Ремень, ножны, стропа, чужая одежда, кусок камеры. Всё, что жмёт и не рвётся.
У меня не было ни ремня, ни стропы, ни одежды.
Зато у мальчишки была тряпка на бёдрах. И на доске, придавившей ему ногу, я уже заметил обрывок верёвки, намотанный вокруг деревянного выступа.
Я взялся за эту верёвку — и она поддалась с одного движения.
Она была надпилена.
Не перетёрта о камень: перетёртое волокно мохрится и рвётся неровно. Тут был рез — узкий, чистый, поперёк пряди, доведённый до половины и брошенный.
Я посмотрел на его правую руку.
В кулаке, между пальцами, была зажата чёрная пластина. Длиной с палец, тонкая, с острой кромкой. Он держал её так, как держат единственную вещь, и разжать кулак у него не хватило то ли сил, то ли соображения.