Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я месяц держал себя в руках. Месяц смотрел на сорок человек и думал «ты?». Месяц молчал, потому что обнаруженный канал ценнее перекрытого, и я знал это правило лучше, чем своё имя.

А потом он налил Тиссе полтора черпака вместо двух.

Вот и всё.

Она подошла в свою очередь, назвала дом. Он посмотрел на неё, зачерпнул, вылил, зачерпнул второй раз, и на середине движения кисть у него дрогнула, и половина ушла обратно в чашу.

Случайно. Ей-богу, я думаю, случайно — левая рука не работает, равновесие не то.

Тисса ничего не сказала. Подставила кувшин, приняла что дали, поклонилась и пошла.

И вот когда она пошла — с этим своим кувшином, в котором было меньше, чем положено, — у меня в голове очень тихо щёлкнуло и погасло.

Я встал с камня.

Дальше было быстро.

Я подошёл сзади и слева, взял его за левое запястье и вывернул наружу, вверх и на себя.

Он заорал.

Заорал сразу, с первой секунды, потому что боль там была настоящая и потому что я знал, где именно давить.

Народ на площадке — человек двенадцать в очереди — обернулся.

Я держал его руку вытянутой перед собой, на весу, и второй рукой рванул тряпку.

Она пошла плохо, присохла. Я рванул сильнее, и она поехала витками, разматываясь, и он выл, и в очереди кто-то ахнул. Тряпка слетела.

Порез шёл по внешней стороне левого предплечья от локтя к запястью.

Длинный, сантиметров восемнадцать. Ровный. Не рваный.

Такой оставляет не камень. Камень рвёт, камень оставляет рану с осаднением, с грязью, с неровными краями. А тут были два ровных края, разошедшихся посередине и сошедшихся к концам.

Резаная рана. Нанесённая длинным, очень острым лезвием, идущим плашмя вдоль.

На этом острове было ровно одно такое лезвие, и оно висело у меня на бедре.

Я поднял его руку выше, чтобы видели все.

И сказал — громко, на весь двор, четырьмя словами, которые я знал:

— Камень. Так. Не. Режет.

Он вырвался.

Как — не знаю: то ли я держал слабее, чем думал, то ли он рванулся так, что ему стало всё равно, что с рукой.

Он рванулся вбок, оставив мне в кулаке тряпку, и побежал.

И я побежал за ним.

Он бежал вверх.

Не вниз, к бухте, где можно затеряться, не в сторону, к тропам. Вверх, по верхней улице.

Я его не догонял.

Мне было тридцать пять лет, я потерял восемь килограммов и месяц ел ячмень, а ему было под сорок, но он тут родился, и он знал каждую ступень, каждый выступ и каждый угол, за который надо поднырнуть.

Он шёл в отрыв.

На первом повороте он снёс плечом бабу с корзиной, и корзина покатилась, и я эту корзину перепрыгнул.

На втором — ушёл в проход между домами, куда я влетел и на середине понял, что там ступени вниз, и чуть не убился.

На третьем он свернул к общему двору, и вот тут вышло смешно, если можно так сказать.

Ему наперерез бросились дети.

Мои гонцы. Шестеро. Они играли на дворе в свою моргалку, увидели, как через посёлок несётся распорядитель источника с окровавленной рукой, а следом чужак, — и приняли решение мгновенно, как принимают решение все дети мира: побежали за интересным.

Один из них — не Пирри, мальчишка лет десяти — оказался прямо у него на пути.

Мерсо его сбил.

Даже не ударил — просто снёс на бегу и не остановился.

И вот это, я думаю, стоило ему больше, чем всё остальное, потому что двор видел, и двор запомнил, и через час об этом знал весь остров.

Он добежал.

Я отстал шагов на двадцать и уже понимал, что не возьму, и последние метры бежал скорее из упрямства.

Он влетел в дверь верхнего дома — двухуровневого, с наружной лестницей, единственного такого на острове — и захлопнул её за собой. Я встал.

Улица за моей спиной наполнялась. Люди подтягивались снизу — человек тридцать, потом пятьдесят, потом, наверное, весь посёлок, кто был на ногах.

Я стоял перед закрытой дверью, с чужой окровавленной тряпкой в кулаке, и очень медленно приходил в себя.

Всё, что я делал месяц, — не поднимать шума, не спугнуть, не выдать, что я знаю, — я только что уничтожил за две минуты. При ста пятидесяти свидетелях.

Из-за полутора черпаков воды.

Дверь открылась.

Он вышел не сразу и вышел не торопясь.

Спокойный, в тёмной тканой одежде, с камешком на шнурке. Посмотрел на меня. Посмотрел на тряпку в моей руке. Посмотрел через моё плечо на улицу, где стояло полтораста человек.

И сказал одно слово, обращаясь к ним.

Улица не двинулась.

Я стоял к ним спиной и не видел лиц, но я слышал: никто не пошёл. Полтораста человек постояли и остались стоять, и это, судя по тому, как у него дрогнули губы, случилось на этой улице впервые за очень долгое время.

Снизу крикнули. Одно слово, женский голос, из середины толпы — я не разобрал, но по звуку это был не вопрос.

Ей ответили сразу двое.

Акар сказал второе слово, и вот тут он назвал имя. Чьё-то конкретное, в середину улицы.

Названный переступил с ноги на ногу и пошёл. За ним потянулись его домашние, потом соседи, потом улица поехала вся — не быстро, оглядываясь, но поехала. Остались двое.

Кинт стоял у стены напротив, скрестив руки, и не смотрел ни на дядю, ни на меня.

И знахарка стояла на верхней ступени, боком, и вот она смотрела прямо на Акара.

Он не стал ничего с этим делать. Просто подождал, и через минуту ушли и они — сами, по отдельности, каждый в свою сторону, и оба медленно.

Он дождался, пока улица опустеет до конца.

Потом сказал мне:

— Идём.

Первое, что он сделал, когда мы вошли, — назвал себя.

Мы стояли внизу, в кладовой, среди питт, и он повернулся, ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Ака́р.

Я стоял и молчал.

Понимаете, какая штука. Я месяц называл его Спиралью.

Спираль — это знак на камешке. Это функция: тот, кто держит воду. Тот, кто ставит печать. Тот, кто решает.

С функцией всё просто. Функцию можно разобрать. Функции можно противостоять.

А тут стоял человек лет пятидесяти пяти, с седой бородой, с усталыми глазами, у которого была жена, и дом, и племянник, с которым он поссорился, и имя.

— Курса, — сказал я.

— Знаю, — сказал он.

Мерсо сидел в углу кладовой на перевёрнутой корзине.

Я его сначала не увидел — там было темно, а я смотрел на Акара.

Он сидел, привалившись к стене, и держал левую руку на колене ладонью вверх. Рука была голая, порез открыт, кровь из него уже не шла, но края разошлись и выглядело это скверно.

Он смотрел в пол.

Акар сказал что-то, не поворачиваясь к нему.

Мерсо поднял руку и показал мне её.

Молча. Как показывают справку.

Потом опустил и снова уставился в пол.

Вот это, надо сказать, выбило меня сильнее всего остального, что было в тот день.

Я месяц строил в голове образ. У меня там сидел человек, который по ночам ходит на мыс и жжёт огонь, зная, что после этого приходят лодки и увозят детей. Я его ненавидел, не зная, кто он. Я представлял, как возьму его, как он будет отпираться, как я его сломаю.

А тут в углу на перевёрнутой корзине сидел усталый мужик под сорок с распоротой рукой, и хозяин говорил о нём в третьем лице, а он показывал мне порез, потому что ему велели показать.

Он не боялся меня.

Он вообще, по-моему, ничего не чувствовал, кроме того, что рука болит и что теперь всё придётся объяснять.

Я потом три дня не мог сообразить, что меня в этой картинке так грызёт. А потом сообразил.

Он держался как человек, которого разоблачили не в преступлении, а в исполнении обязанностей. Как завхоз, у которого нашли недостачу по чужому распоряжению.

И он был прав.

Он показал мне корзины.

Обе. Сначала большую — ту, что каждый день таскают на площадку. Вывалил её прямо на пол, и по земляному полу раскатилось, я думаю, штук триста глиняных брусочков.

Он присел и стал их разгребать ладонью, показывая мне значки на боках.

Крестик. Крестик. Крестик. Чёрточки. Крестик. Кружок.

36
{"b":"978743","o":1}