Сел рядом на пол.
Ниссо посмотрел на меня.
И я сказал.
Медленно, отвратительно, с чудовищным произношением, но целиком, от начала до конца, шесть кусков подряд:
— Ты сказал мне. Я не сказал. Ни один человек. Не будет плохо тебе. Спокойно.
Он смотрел на меня, приоткрыв рот.
Молчал секунды три. А потом заорал.
Заорал на весь дом — от восторга, — и начал хохотать, и хлопать себя ладонью по здоровому колену, и повторять что-то, из чего я разобрал только своё имя.
Я сидел на полу рядом с ним и, если честно, чувствовал себя так, будто мне вручили что-то.
Это была первая настоящая фраза, которую я произнёс на их языке. Первая, где я не показывал, не тыкал и не мычал, а сказал, и меня поняли.
Она была кривая, косноязычная и на две трети неправильная.
И тринадцатилетний пацан со сломанной ногой прыгал от радости, потому что его ученик наконец заговорил.
А потом он перестал смеяться и сказал мне то, ради чего, наверное, всё это и стоило.
Он говорил медленно — специально медленно, для меня, — и повторял по два раза, и я понял примерно половину, а вторую половину додумал и на этот раз, кажется, правильно.
Он сказал одно слово, и слово это я знал: вернули. Не «отпустили». Вернули. Я показал: что?
Он поднял руки, будто взвалил на плечо мешок, и показал: нести. Потом ткнул себя в грудь и провёл пальцем три косые линии.
Потом показал очередь. Изобразил, как люди стоят один за другим, и отсчитал: первый, второй, третий.
И кивнул на дальнюю стену, где спал Тавво.
Третий.
Формулировку я собрал сам, уже сидя на полу и глядя в стену.
Отпускают того, кто не нужен. Возвращают того, кому дали нести.
Я сидел на полу в тёмном доме, где пахло дымом и кислым молоком, и очень медленно складывал.
Три линии — не знак.
Три — это очередь.
Тавво носит на груди свой номер, и все на этом острове умеют его читать, и никто об этом не говорит.
А у Старшего, у главы дома Пинда, шестидесяти с чем-то лет от роду, под воротом рубахи белели четыре старые заплывшие линии, и двое, сидевшие к нему ближе всех, не скользнули туда взглядом.
Он когда-то был четвёртым.
И до него не дошло.
Обряд был назначен через два дня.
Я узнал об этом по тому, что посёлок начал готовиться, а готовиться начали женщины, и делали они это молча.
Лепили сосуды.
Маленькие, с ладонь, без ручек, без узора, с широким горлом. Лепили на дворе, у общей плиты, и лепили не как обычно — обычно за работой болтают, а тут никто не сказал ни слова часа за три.
Их не обжигали. Их сушили на солнце два дня, и они оставались хрупкими, сырыми, ломкими.
Я это отметил и не понял, а понял позже, и, когда понял, у меня по спине пошёл холод, потому что это было продумано.
Сосуд, который нельзя использовать. Который рассыплется, если в него налить. Сделанный только чтобы поставить в землю.
Ходили за седловину, к Тимбе, где я до этого был один раз и то мельком.
Кладбище лежало на северном склоне — на том, с которого не видно моря.
Это, кстати, само по себе было решением. С южной стороны седловины море видно отовсюду, а тут его не видно нигде, и, чтобы его увидеть, надо подняться обратно на гребень.
Тех, кого взяло море, хоронят там, откуда моря не видно.
Шли в сумерках, до захода.
Шли почти все — человек сто пятьдесят, растянувшись по тропе. Впереди женщины с сосудами. За ними мужчины.
Тисса шла с матерью.
Я шёл в хвосте, потому что мне там было место, и потому что оттуда всё видно.
Сосуды несли не все. Несли те семьи, у кого было кого поминать.
Я считал. Четыре.
Кладбище оказалось больше, чем я думал. Гораздо больше.
Оно шло по склону широкой полосой, метров сто в длину, и это были не могилы в нашем понимании — это были ямки. Небольшие, с локоть глубиной, обложенные по краю мелким камнем, и в каждой стоял или лежал горшок, засыпанный до половины.
Они лежали рядами.
Ряды были кривые, потому что кривой склон, — но это были ряды, и ряды шли снизу вверх, и было понятно, где старые, а где новые.
Старые ряды заплыли. Камни на них вросли в землю, горшки развалились и превратились в черепки, а некоторые ямки уже угадывались только по кольцу камешков.
Новые были свежие.
Обряд, как мне потом объяснил Ниссо, справляют не каждый год. Раз в три года, к концу лета, и в него сводят всех, кого море взяло с прошлого раза.
Четыре сосуда за три года.
Я начал считать ямки сразу, как только сообразил, что вижу, и считал всё то время, пока люди устраивались и пока знахарка ходила вдоль верхнего ряда и что-то расставляла.
Сорок четыре.
Сорок четыре ямки только на этом склоне, только те, что я сумел разобрать. Ниже, у самой земли, что-то ещё угадывалось, но я не поручусь.
Теперь считаем.
Двести человек на острове. Мужчин, выходящих на воду, — полсотни. Вода вокруг, лодки долблёные, штормы, ныряние, зимняя рыбалка.
Люди тонут. Конечно тонут. Это нормальная, обычная, ежегодная плата любого приморского посёлка. Сколько?
Один в год. В плохой год — двое.
Четыре за три года — это ровно оно. Тютелька в тютельку.
Нижние ряды были старше верхних заметно, но не на век: земля их съела не до конца, камни осели, а не вросли. Я не берусь называть срок точнее, чем «поколение, может, чуть больше», — по осадке грунта на глаз точнее не скажет никто.
Значит, сорок четыре ямки на поколение с небольшим. Полтора в год.
Всё сходилось. Я даже успел этому обрадоваться.
А потом посмотрел на порядок.
Ямки шли не ровно.
В большинстве рядов их было по одной-две. Год, другой год, третий.
А потом вдруг — шесть подряд, в одном ряду, с одинаково заплывшими камнями.
Дальше опять по одной. Потом ещё кучка — пять.
Потом опять по одной.
Я стоял в хвосте толпы, в сумерках, и глазами разбирал этот склон на группы, и у меня в голове очень спокойно, без всякой драмы, складывалось то, что складывается у любого человека, который двенадцать лет учился видеть систему в разбросе.
Четыре кучки.
Четыре раза за это время море брало сразу по пять-шесть человек.
И вот тут арифметика, которая только что сошлась, развалилась на две части. Потому что если из сорока четырёх ямок двадцать две лежат в четырёх кучках, то на все остальные годы приходится по полчеловека в год.
То есть на самом деле тут почти никто не тонет.
Просто раз в семь-восемь лет исчезает сразу полдюжины.
Море так не работает.
Море берёт по одному — лодку перевернуло, человека смыло, ныряльщик не вышел. Море берёт сразу многих только когда накрывает экипаж, а экипаж — это мужики от восемнадцати до сорока, все разом.
А тут в одной кучке, я разглядел, ямки были разного размера.
Три больших. И три маленьких.
Детских.
Кинт на мысу нарисовал три засечки.
Ему двадцать два. Он помнит лет с семи-восьми. Значит, его память покрывает четырнадцать лет, и в неё уместилось три раза.
А кучек на склоне было четыре.
Четвёртая, самая нижняя и самая заплывшая, была старше его памяти.
Значит, это началось не при Спирали.
Значит, он это не придумал. Он это унаследовал.
Я стоял на кладбище чужого острова, смотрел на ямки с сырыми горшками и думал о том, что мне сегодня стало не легче, а гораздо тяжелее.
Потому что человека, который придумал мерзость, можно свалить.
А человека, который получил её от отца вместе с домом, водой и обязанностью кормить двести душ, свалить недостаточно.
Обряд начала знахарка.
Она вышла к верхнему ряду, и все замолчали, и она начала говорить нараспев — не петь, а именно говорить, на одной ноте, длинными периодами.
Я не понял ни слова. Ни одного. Это был не тот язык, на котором тут разговаривают, — вернее, тот же, но такой старый, что в нём для меня не разворачивалось ничего.
Она говорила минут десять.