Тайник мы нашли через сорок минут, и нашёл его не я.
Тисса.
Она шла вдоль дальней стенки бухты, там, где галька переходит в осыпь, и вдруг присела.
Под нависшей плитой, в сухой нише, куда не задувает и не заливает, было сложено.
Я подошёл и минут пять ничего не трогал. Просто смотрел и запоминал, как лежит.
Потом стал доставать по одному.
Первое. Рыба. Сушёная, связками, в плетёной корзине. Много — я прикинул, килограммов пятнадцать. Не порченая, свежей сушки.
Второе. Три бурдюка. Полные. Я открыл один и понюхал: вода, свежая, набранная недавно.
Третье. Зерно в двух глиняных сосудах, притёртых плоскими камнями сверху.
Я сел на корточки и стал считать вслух, по-русски, потому что мне надо было слышать.
— Пятнадцать килограммов рыбы. Литров двадцать воды. Килограммов десять зерна.
Двадцать пять человек. На два дня. Или пятьдесят на день.
Это был не тайник рыбака, который прячет улов от сборщика. Это была закладка на группу.
Четвёртое лежало отдельно, завёрнутое в шкуру, и вот на четвёртом у меня перехватило горло. Уключины.
Восемь штук. Деревянные, вырезанные из цельного куска, свежие: срез светлый, смолой ещё пахнет.
Я взял одну и повертел, и что-то у меня в голове зацепилось, но зацепилось не сразу и не наверняка.
Кривоватая, с загнутым внутрь рогом и подрезом с одной стороны.
Я сидел с ней на корточках и честно себе говорил: ты видел похожую пятнадцать дней назад, полтора часа, в шоке, обезвоженный, на солнце, и с тех пор ни разу к ней не возвращался. Память в таком состоянии услужливо подгоняет форму под то, что тебе сейчас удобно.
Проверить было нечем. Планширь остался лежать на восточном берегу.
Что я мог сделать — я сделал: поднялся, подошёл к нашему чёлну, который мы приволокли по осыпи, и присел к его уключине.
Прямая. Симметричное гнездо. Никакого подреза.
Значит, у наших так не делают. Это я знал точно. А что «такая же была на том планшире» — это я не знал, это я помнил, и разницу между «знал» и «помнил» мне вбивали двенадцать лет.
Я вернулся, сел на гальку и разложил перед собой восемь свежих уключин чужого образца.
Кинт стоял рядом и смотрел.
Я поднял одну, показал ему. Потом показал на нашу лодку и покачал головой.
Он присел, взял, повертел.
И побледнел.
Он их узнал. Он лодочник, он всю жизнь этим живёт, ему не надо было двух недель на анализ — он узнал форму мгновенно и понял, чья она.
Я не понял ни одного слова из того, что он сказал. Но я разобрал слово «варди».
Восемь уключин на чужую лодку. Свежие. Вырезанные на этом острове, из здешнего дерева, здешним инструментом.
Кто-то тут не просто ждёт лодочных.
Кто-то тут для них работает.
Следы я читал последними, и прочёл, к сожалению, немного.
Галька следов не держит. Но в глубине ниши, под плитой, была сухая пыль, и в пыли отпечаталось. Двое.
Первый — босая нога. Взрослая, широкая, с расплющенными пальцами. Как у всех тут. Совершенно бесполезно: таких на острове сотня.
Второй — не босой.
Не сандалия. Что-то мягкое, кожаное, целиком закрывающее ступню, с плоской подошвой без выраженной пятки, — след получался ровным овалом со слабым сужением к носку.
Я сидел над этим отпечатком минуты три.
Обувь тут почти не носят. Кожа дорогая, ступни привыкшие, ходить босиком удобнее. Обувь — это либо очень холодно, либо статус, либо ты много ходишь по камням не по своей воле.
Я показал след Кинту.
Он посмотрел. Долго.
Потом сказал что-то короткое и отвернулся.
Я тронул его за плечо: кто?
Он покачал головой. Не «не знаю».
«Не скажу».
Мы с ним стояли друг напротив друга, и я очень хорошо понимал, что он сейчас думает: что след этот ведёт куда-то наверх, в верхний ряд, и, может быть, дальше, а он племянник того, кто там живёт.
Я не стал настаивать.
Я, во-первых, знал, что он мне скажет — через день, через неделю, но скажет; он к этому уже шёл. А во-вторых, у меня не было слов для этого разговора.
Верёвку нашла Тисса.
Мы уже собирались уходить. Я велел — показал — сложить всё обратно ровно так, как лежало: если хозяин увидит, что тайник вскрыт, он его перенесёт, и мы потеряем единственное, что у нас есть.
Кинт понял с полуслова и укладывал аккуратно.
А Тисса задержалась над корзиной с рыбой и вдруг замерла.
Я подошёл. Она держала в руках верёвку — ту, которой была перевязана связка. Толстая, трёхпрядная, скрученная вручную, неровно, с утолщениями и торчащими волосками.
Я эту верёвку знал.
Я снял точно такую с планширя в первый день и обмотал ею шину на ноге её брата.
И она её знала тоже — потому что тогда, во дворе, на второй день, она размотала верхний оборот, растёрла волокно между пальцами, посмотрела на просвет и понюхала, и смотрела на неё гораздо дольше, чем нужно.
Она держала эту верёвку и не двигалась.
Потом медленно опустила руку в корзину и начала вынимать рыбу.
Я перехватил её запястье.
Мы уговорились: класть обратно как было. Если сейчас она выгребет корзину до дна и мы что-нибудь там найдём и что-нибудь сдвинем — тайник исчезнет к завтрашнему вечеру, и вместе с ним исчезнет всё, что у нас есть.
Она не вырвала руку. Она подняла на меня глаза, и я в жизни не видел, чтобы человек так молча просил.
Я не отпустил.
Я до сих пор не знаю, правильно ли сделал.
Она положила рыбу обратно. Сама, по одной связке, аккуратно, как укладывают в чужом доме.
Потом села на гальку и стала смотреть на воду.
Ей было двадцать лет, она сидела в бухте, куда четыре года назад ночью ушёл её отец с запечатанным сосудом, и вокруг неё лежала вода на двадцать пять человек, рыба на два дня и восемь уключин под чужую лодку.
Складывать тут было нечего. Всё уже сложилось само.
Тисса подняла голову.
Я приготовился к чему угодно: к крику, к тому, что она бросится наверх, что рванёт к Спирали, что схватит камень.
Она посмотрела на меня. Потом на Кинта.
И спросила у меня. У меня, у человека, который знал сто двадцать слов.
Она задала мне вопрос — короткий, из трёх слов, и повторила его дважды, медленно, глядя мне в глаза, чтобы я успел разобрать.
Я разобрал.
— Он живой?
Я не знал ответа.
Я не знаю его до сих пор — то есть знаю теперь, но тогда не знал, и это было хуже всего.
Я мог соврать. Я мог сказать «да», и она бы взяла это и пошла с этим дальше, и первые недели ей было бы легче.
Я мог сказать «нет».
Я сел перед ней на корточки и очень медленно, подбирая единственные слова, которые у меня были, сказал:
— Не знаю.
И потом, показав на тайник, на верёвку, на уключины:
— Смотреть. Много смотреть. Тихо.
Она смотрела на меня.
Потом протянула руку, взяла у меня верёвку и завязала связку обратно — тем же узлом, каким та была завязана.
Кинт молча взял бурдюки и понёс на место.
Мы уложили тайник ровно так, как он лежал. Я проверил дважды: угол корзины, положение сосудов, складку шкуры на уключинах.
Потом мы поднялись по расщелине наверх и пошли домой, и никто из нас не сказал ни слова до самой седловины.
На седловине я обернулся.
Солнце садилось в море, и западный берег отсюда выглядел ровно так же, как выглядел пятнадцать дней назад, когда меня вели по этой тропе на верёвке. Сплошная стена. Двадцать метров отвесно. Никакого прохода.
Я стоял и смотрел на неё, пока Кинт меня не окликнул.
Окликнул он тихо. И не для того, чтобы поторопить.
Выше нас, на гребне, метрах в трёхстах, на фоне неба стоял человек.
Стоял неподвижно, боком, и смотрел вниз — на седловину, где стояли мы трое.
Я успел разглядеть только силуэт: невысокий, в тканой повязке, без ноши. Он не поднимался и не спускался. Он просто стоял там, где на закате никому нечего делать, потому что козы к этому часу уже внизу.
Я тронул Кинта за плечо: кто?