Он не сделал вид. Он за две минуты взял ситуацию, которая складывалась против него, и повернул её так, что вышло лучше, чем если бы Обрыв меня свалил.
Нож он не отобрал — он привязал его к обязанности, и с этой минуты это была не моя вещь, а инструмент службы, а служба была его. Меня он посадил к источнику, то есть отправил единственного человека на острове, способного стать проблемой, туда, где за ним с утра до вечера смотрят двое дежурных и откуда он никуда не денется. И, главное, он взял мою победу и сделал из неё моё назначение: двор не запомнил, что чужак положил племянника главы. Двор запомнил, что теперь чужак сторожит их воду.
Я стоял, слушал, как он одобрительно гудит, и думал: до чего же он хорош.
И: ох, как же мне с ним будет тяжело.
Имя случилось само.
Кто-то в толпе выкрикнул — не мне, а соседу, — и я разобрал в этом выкрике два слога.
«Ку-урса!»
Потом ещё кто-то. Потом мальчишки, которые всегда подхватывают быстрее всех, стали орать это уже хором, и кто-то из женщин на них шикнул, и не помогло.
К вечеру меня так звал весь посёлок.
Я слышал, что взрослые мужики произносят это с каким-то усилием, а бабы отворачиваются, и не понимал почему.
Мне было всё равно. Мне и правда было всё равно ещё долго.
Днём Обрыв прошёл мимо меня дважды и оба раза не посмотрел.
Первый раз я решил, что не заметил. Второй раз я стоял у него на дороге, и он обошёл меня, как обходят вкопанный столб.
Я это, между прочим, понимал прекрасно. Проиграть при шестидесяти свидетелях — это одно. Проиграть и тут же пойти брататься с победителем при тех же шестидесяти — совсем другое, и после такого человека перестают ставить за старшего.
Так что он ждал темноты, и я его за это не осуждал.
Он подошёл ко мне ближе к вечеру, когда двор опустел, а я сидел у стены и приходил в себя, — а приходил я в себя часа четыре.
Сел рядом на корточки. Помолчал.
Он пришёл не мириться. Он пришёл с делом, и я это понял по тому, что он сел не напротив, а рядом, лицом в ту же сторону, — так садятся, когда собираются что-то показывать, а не выяснять.
Но сначала он ткнул себя пальцем в грудь и сказал:
— Кинт.
Я посмотрел на него.
Восемь дней я звал его про себя Обрывом. Восемь дней он был для меня функцией: «молодой, гребец, лучший, племянник, спускается по скалам». Очень удобная штука, функция. С ней всё понятно.
— Курса, — сказал я и ткнул себя.
Он фыркнул.
Я показал на себя, повторил «Курса» и изобразил на лице вопрос: что смешного?
Он прикинул, стоит ли объяснять чужаку, и всё-таки объяснил — жестами, на пальцах, долго.
В их языке слова на «-а» — женские. Все. Без исключений.
То есть весь посёлок восьмой день звал взрослого мужика с ножом на голени примерно так, как если бы по-русски он представился Наташей. Половина деревни тихо давилась. Вторая половина уже привыкла и не замечала.
Он ждал, что я обижусь.
Я засмеялся. И вот тут я в первый раз услышал, как смеётся он, и понял, что ему двадцать два года, и до этого дня я как-то умудрялся про это не думать.
Ниссо был в бешенстве.
Ему, естественно, ничего не было видно — он лежал в доме со своей шиной и слушал, как во дворе орут шестьдесят человек и ни один не удосуживается ему рассказать.
К вечеру ему пересказали раз восемь.
Я лежал в своём углу и слушал, как история растёт.
К третьему пересказу я уже держал Кинта одной рукой. К пятому — поймал его в воздухе. К седьмому — по версии девчонки лет одиннадцати, которую я в глаза до этого не видел, — я его перекинул через себя так, что он пролетел до самой стены.
Ниссо слушал с открытым ртом и требовал ещё.
Тисса, толча зерно в углу, один раз посмотрела на меня.
Ничего не сказала. Просто посмотрела и вернулась к ступке.
Я тогда не разобрал, что это был за взгляд.
При Амассе я отстоял в тот же день.
Черпак отвёл меня наверх после полудня, поставил на площадку, показал на камень у стены и сказал одно слово, значение которого я к тому времени уже знал: сиди.
Я сел.
И просидел четыре часа, и это были очень полезные четыре часа.
Вот что я узнал, просто сидя на камне.
Дежурных двое, и меняются они в середине дня, но смена не строгая: один уходит, второй остаётся, и новый приходит когда придёт. То есть полчаса в сутки на площадке один человек.
Ключей нет. Замков нет вообще — ни одного на весь остров. Чашу не запирают, потому что запирать нечем и незачем: тут не воруют воду. Тут просят.
Ночью на площадке никого. Совсем. Я спросил — Черпак посмотрел на меня как на идиота и сказал: ночью никто не ходит.
И ещё одно, самое интересное.
За четыре часа мимо меня прошло восемнадцать человек с посудой, и каждый из них, подходя, говорил слово. Не «дай». Не «здравствуй».
Каждый называл свой дом.
Я не сразу понял, а потом сообразил: они не просят воду. Они называют, кому её записать.
Это не колодец. Это касса.
И меня посадили в неё кассиром.
Я сидел на камне над посёлком, смотрел, как люди по одному называют себя, чтобы получить два черпака, и очень медленно доходил до того, что Спираль не просто нейтрализовал меня, а сделал кое-что похуже.
Он поставил меня по свою сторону.
Через неделю люди снизу перестанут видеть во мне того, кто им сушил сети, и начнут видеть того, кто сидит наверху рядом с ковшом.
Я это понял в первый же день.
Как с этим быть, я не понимал ещё месяц.
К мысу мы пошли на закате.
Как я его позвал — отдельная история, и она короткая: я взял палку, начертил на земле линию берега, поставил крестик на западном мысу, ткнул в него, потом в себя, потом в Кинта.
Он посмотрел на рисунок ровно две секунды. И встал.
Никаких вопросов. Никаких «зачем» и «а что там».
Он встал сразу, и по тому, как он встал, я понял, что мне ничего не придётся объяснять. Он думал про этот мыс не первый день.
Мы поднялись на Кунду, когда солнце было уже над самой водой.
Я не стал ничего показывать. Мне было интересно, что он покажет сам.
Он подошёл к нижнему валуну — тому, который лежал у самого края и под которым земля была темнее, — и остановился над ним.
Потом обернулся и посмотрел на меня.
Я кивнул.
Тогда он присел, обхватил камень и, кряхтя, откатил его на полтора метра в сторону и вниз. Поставил.
Отряхнул руки. Отошёл на пять шагов, посмотрел вдоль — так же, как смотрел я, — и удовлетворённо кивнул.
Потом вернул камень на прежнее место.
Я стоял и смотрел, и по хребту у меня шёл холодок, потому что этот парень только что без единого слова сказал мне ровно то, что я думал: камень лежал раньше вон там, и его двигали, и он, Кинт, это знает.
Он показал ямку с кострищем — я туда даже не смотрел, а он подвёл и показал.
Потом присел на корточки и разровнял ладонью землю.
И начал чертить.
Провёл длинную горизонтальную черту. Ткнул в её левый конец, потом ткнул в солнце и повёл рукой по небу справа налево — и повторил это движение много раз подряд, быстро, как перематывают.
Годы. Черта — время.
Потом он поставил на этой черте вертикальную засечку. И рядом с ней, чуть выше, начертил маленькую фигурку.
Чёрточка. Две косые внизу.
Тот самый человечек, которого я два дня назад держал на ладони на глиняной бирке.
Он поставил вторую засечку, дальше по черте. И над ней — второго человечка.
Третью засечку. Третьего человечка.
Потом он ткнул палкой в валун за своей спиной.
И трижды повторил одно движение: откатил воображаемый камень и вернул. Раз. Два. Три.
Три раза двигали камень.
И три раза — человечек.
Я сидел на корточках напротив этого рисунка, и солнце садилось мне в глаза, и я, по-моему, минуты две вообще не мог думать.
Потом протянул руку и ткнул в первую засечку.
Поднял голову.
Кинт помолчал. Потом сказал слово — одно, короткое, и я его знал, потому что оно было первым, которое до меня дошло вообще.