Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Собралось человек двадцать пять.

И началось то, на что мне было физически больно смотреть.

Они брались за борта, кто где встал. Кричали. Тянули — вразнобой, каждый в свою сторону и в свой момент. Днище шло по крупной гальке, зарываясь. Кто-то надрывался, кто-то не тянул вовсе, потому что при такой толпе не тянуть можно совершенно незаметно, и все это знают.

За четверть часа они сдвинули её метра на три. Двое сели, задыхаясь. Один рассадил ногу.

Я стоял и смотрел, и меня трясло, как трясёт любого нормального человека, который смотрит, как двадцать пять мужиков делают за час то, что делается за десять минут.

Обрыв — он там был за старшего — отошёл, вытер лоб и посмотрел на меня.

Не позвал. Просто посмотрел.

Я счёл это достаточным.

Я не стал ничего объяснять. Объяснять мне было нечем.

Я пошёл в сторону старых террас и притащил четыре обломка жердей — метра по полтора, толщиной в руку. Кинул на гальку.

Потом лёг на живот у носа лодки и стал подкапывать под килем.

Народ смотрел.

Я подсунул первую жердь поперёк, под самый нос. Показал двоим: приподнимите. Они приподняли. Я загнал вторую в трёх шагах. Обрыв понял мгновенно.

Он сказал что-то, и ещё двое побежали за жердями.

Дальше — угол.

Они тянули вверх по склону, вцепившись в борта: каждый наполовину вбок и наполовину вверх, и добрая половина усилия уходила на то, чтобы бороться друг с другом.

Я снял с носа линь и потащил его вверх, к вкопанному столбу, за который вытягивают сети.

Обрыв решил, что я тяну лодку за верёвку, и пошёл за мной помогать.

Я показал: нет. Привязал коренной конец к столбу намертво. Спустился обратно к лодке, обнёс ходовой вокруг носовой перекладины и опять поволок его наверх, к столбу.

Обрыв смотрел на меня уже совсем нехорошо.

Потом я поставил людей на этот конец — не всех, восьмерых, — и показал: тяните.

Восемь человек сдвинули то, чего двадцать пять не сдвинули за четверть часа.

Сильнее они не стали. Просто теперь на лодку шло вдвое больше, чем они тянули: каждый метр верёвки давал полметра хода, и им казалось, что варда стала легче, хотя она стала медленнее.

Половину выигрыша съедало трение о сырое дерево — перекладина скрипела так, что я на всякий случай плеснул на неё воды. Даже с этой потерей выходило лучше, чем как было.

Я расставил остальных: пятерых к бортам направлять нос, четверых на катки, двоих — перекладывать жерди спереди назад. Не тянуть. Только перекладывать. Это оказалось труднее всего объяснить, потому что человек, которому дали лёгкую работу при общей тяжёлой, считает, что его унизили, и лезет тянуть вместе со всеми.

А счёт задал Обрыв, и задал сам.

Мне бы это в голову не пришло: у них есть гребной темп, они с детства ходят на двадцати вёслах, и попадать в общий рывок они умеют лучше меня.

Просто до этой минуты им нечего было делать одновременно. Двадцать пять человек, вцепившихся в борта, не могут рвануть вместе, потому что тянут в разные стороны.

А восемь на одном конце — могут.

Он крикнул два слога, коротко и на выдохе, и восемь человек ответили ему рывком, и варда пошла вверх по каткам ровно и весело, с тем самым тяжёлым скользящим шорохом, от которого у людей, тянущих канат, всегда делаются одинаковые счастливые лица.

Двадцать метров мы прошли за семь минут.

Вот и весь фокус.

Ни одного нового приспособления. Катки они знали. Столб стоял тут сто лет. Верёвка была их, и темп был их.

Я не принёс им силы и не научил их тянуть. Я развернул им усилие: снял его с бортов, куда его прикладывать бессмысленно, и повесил на один конец, где его можно сложить.

Со мной в тот вечер заговорили одиннадцать человек. Я не понял ни одного, и это не имело никакого значения.

Про союзников я вспомнил, когда мы уже волокли последние метры.

Была у нас в две тысячи семнадцатом одна командировка, про которую я рассказывать не буду, а вот один эпизод расскажу.

Нам придали местных. Восемь человек, отличные ребята, храбрые до глупости, и ни один не умел вязать. Вообще. Никак. Швартовный конец у них держался на честном слове и на трёх полуузлах, которые они наворачивали друг на друга, пока не кончалась верёвка.

Ерёмин с ними бился три дня.

Языка он не знал ни одного, кроме русского и матерного, и на четвёртый день сел на палубу, взял конец и стал вязать медленно, молча, глядя старшему из них в глаза.

Развязал. Завязал. Развязал. Завязал.

Восемь раз.

На девятый раз он сунул конец старшему и отвернулся.

Тот завязал.

Ерёмин, не оборачиваясь, поднял большой палец и сказал в пространство:

— Во. А ты говоришь, языковой барьер. Барьер — это когда человеку неинтересно.

Я потом ему сказал, что он гений педагогики.

Он ответил, что просто у него дочь в этом возрасте, и с ней всё то же самое, только она ещё и орёт.

Ей тогда было полтора.

Про свои бирки я узнал на шестой день.

Я поднялся к площадке у источника — просто так, посмотреть, как работает разделение, которое мы завели, — и по дороге прошёл мимо того плоского камня, на который в первый день положили мою. Их было три.

Я стоял и смотрел на три глиняных брусочка со спиралью в кресте и очень хорошо помнил, что четыре дня назад там лежал один.

Один — за воду, лечение, еду и нож. Это я понял и принял.

За что второй и третий?

Я не пил больше положенного. Я не просил еды. Я перебрался в дом, где меня кормят из их доли, а не из общей.

Я стоял и считал, и не сходилось, и, что обиднее всего, спросить было не у кого — то есть спросить-то я мог, но ответ был бы на языке, а на языке я к тому дню знал слов сорок, из которых тридцать — названия предметов.

Тисса вечером показала мне на пальцах.

Один — то, что было.

Второй — за жерди. За те четыре обломка, которые я приволок с террас. Дерево на острове ничьё, пока лежит, и чьё-то, как только его подняли.

Третий — за то, что я живу в доме, который сам должен.

Я сидел на пороге и очень медленно это переваривал.

Никто меня не обманул. Всё было честно и по правилам, и правила были известны всем, кроме меня.

Я работал шесть дней. Я поднял им лодку, повесил им сети и научил их одному узлу.

И задолжал за это время втрое больше, чем в тот день, когда меня притащили голым на верёвке.

Не знаю, как у вас, а мне это было мучительно знакомо. Я так однажды взял двести тысяч на ремонт под нормальный процент, платил год честно, ни разу не просрочил — и через год посмотрел на остаток и увидел двести шестьдесят.

Разница только в том, что там я мог перестать платить и мне звонили бы из банка.

А потом Тисса показала мне остальные бирки.

Она сделала это сама, без просьбы, — я думаю, потому что после варды что-то у неё внутри повернулось.

Достала из ниши мешочек, высыпала на скамью и разложила.

Их было четырнадцать.

Четырнадцать глиняных брусочков со спиралью в кресте, на семью из четырёх человек, трое из которых сейчас не работают.

На выпуске Гуляев обходил строй и каждому говорил по одной фразе. Не общее — каждому своё. Мы потом в поезде до Мурманска пересказывали друг другу, кому что досталось, и половине досталось обидное, а половине непонятное.

Мне он сказал так:

— Корсаков. Вы очень хорошо считаете.

Я приосанился, дурак.

— Следите, чтобы люди у вас не превратились в числа.

И пошёл дальше по строю.

Я двадцать лет считал это похвалой с оговоркой.

Сидя на каменной скамье в чужом доме над четырнадцатью брусочками, разложенными по статьям, я в первый раз подумал, что это, вообще-то, был диагноз.

Я взял один. Повертел.

Оттиск был на торце. А на боку, процарапанные по сырому и обожжённые вместе с глиной, шли значки: две-три чёрточки, крестик, кружок.

Я показал: это что?

Она объяснила долго и на пальцах, и суть свелась к следующему. Печать на торце — чей счёт. Значки на боку — за что. Крестик — вода. Косые чёрточки — зерно. Кружок — лечение.

19
{"b":"978743","o":1}