Оставалось третье, и оно легло само.
Клеймо.
Так метят скот, так метят рабов, так метят всё, что имеет владельца и может уйти. Аккуратно, без злобы, по неподвижному, потому что владельцу незачем причинять лишнюю боль своей же вещи.
Значит, мальчишку взяли, пометили как чужое и вернули — предъявить.
Я сидел с этой мыслью и был очень собой доволен. Она объясняла всё: и аккуратность, и то, что не били, и то, что отпустили.
Ошибался я в ней целиком.
Я показал Тиссе.
Ткнул пальцем в линии, поднял брови и развёл руками: что это? Потом ткнул ещё раз и обвёл рукой всё вокруг — чьё?
Она поняла с первого раза — она вообще соображала очень быстро, и это было единственное, что мне на этом острове облегчало жизнь.
И тут же покачала головой, и лицо у неё стало закрытое.
И не «нет, ты неправ».
«Не спрашивай».
Я всё-таки спросил. Показал на грудь Тавво, потом на грудь себе, потом обвёл дом, двор, деревню — с вопросом на лице.
У кого ещё такое?
Она встала и вышла.
Тавво пришёл в себя к полудню и заговорил, и я в этот час впервые по-настоящему возненавидел своё положение.
Дом набился людьми. Пришёл Черпак, пришёл кто-то из верхних, пришли соседи. Тавво говорил слабо, с остановками, ему всё время подносили воду. Говорил он долго.
Всё это время я стоял в углу и не понял ни одного слова.
Вот попробуйте представить. В комнате говорят про то, что тебя касается напрямую, — а ты стоишь и слушаешь музыку. Ты видишь, как у людей меняются лица. Видишь, как женщина у стены прижимает ладонь ко рту. Видишь, как Черпак дважды переспрашивает одно и то же и на второй раз оглядывается на дверь.
И ты не знаешь ничего.
Я стоял и делал единственное, что мог: считал.
Тавво трижды показал рукой на юго-восток. Один раз развёл ладони — широко, шире плеч. Два раза загибал пальцы: на одном месте вышло четыре, на другом — то ли два, то ли три, я не разглядел.
Про число «четыре» я запомнил отдельно и записал у себя в голове: четыре лодки.
И тут же, следом, вспомнил, чему меня по этому поводу учили, — только вспомнил лениво, вполуха, как вспоминают то, что к тебе сейчас вроде бы не относится.
«Худшая разведка, товарищи, — это не отсутствие данных. Отсутствие данных вы хотя бы честно доложите. Худшая разведка — это когда вы увидели половину и додумали вторую. Потому что додуманное вы доложите с той же интонацией, что и увиденное. И вам поверят».
Я стоял в углу чужого дома, не зная языка, и записывал в голову число, которого не слышал.
К лодке я пошёл после того, как народ разошёлся.
Чёлн лежал на гальке в бухте, куда его вчера вытащили, и вокруг него слонялись мальчишки, а взрослые старательно ходили мимо.
Это, между прочим, я тоже отметил.
Когда с людьми случается беда, они лезут смотреть. Это нормально, это человеческое. А тут полтораста человек за сутки не подошли к лодке ни разу.
Дело было не в том, что неинтересно. Дело было в том, что не хотят.
Я обошёл её кругом.
Обычный чёлн: долблёный из одного ствола, с нашитыми досками по бортам, метров пять с небольшим. Внутри вода вперемешку с песком, водоросли, дохлая рыбёшка.
Первое. Пробоина.
Была. В правой скуле, выше — я померил ладонью — на две с половиной ладони над тем местом, до которого он сидел в воде, когда его прибило.
Выше ватерлинии.
Мокрая полоса на дереве была видна отлично — тёмная, с налипшей солью, ровная по всему борту. До неё он сидел в воде, когда его прибило. Дыра была на две с половиной ладони выше.
То есть чёлн не тонул. Он держался и мог держаться неделю.
Дыра была ровно там, где она видна, и ровно там, где она ни на что не влияет.
Второе. Уключины.
Целые. Обе. Гнёзда вытертые, не тронутые, ни трещины.
А вёсел не было.
Понимаете, в чём штука. Если бы лодку било штормом, весло вырвало бы вместе с уключиной или сломало о неё. Если бы человек упустил весло — второе осталось бы. Тут были целые уключины и ни одного весла. Вёсла сняли.
Третье. Снасть.
На носу был привязан обрывок линя, а на дне лежал ком сети. Я вытащил его, расправил и стал искать край.
Нашёл. Ровный.
Волокна на срезе лежали в одной плоскости. Ни одного вытянутого, ни одного разлохмаченного.
Порванная верёвка выглядит совсем иначе: пряди рвутся не одновременно, край получается косой, лохматый, с торчащими усами. Резаный край — ровный.
Сеть обрезали. Лезвием. Не спеша.
Четвёртое. И вот на четвёртом у меня начали шевелиться волосы.
Под кормовой банкой, привязанный, лежал бурдюк.
Я его отвязал — узел, кстати, был чужой, я такого узла у местных потом ни разу не видел — и потряс.
В нём была вода.
Полным он не был — от силы на треть.
Я вылил немного на ладонь и понюхал. Обычная вода, чуть затхлая.
И тогда я сел на борт и стал считать вслух, по-русски, потому что мне надо было слышать слова.
— Значит, так, — сказал я. — Бурдюк вмещает литра четыре. Осталось литра полтора. Он пил трое суток, максимум четверо. Полтора литра в сутки при такой жаре — это ровно та норма, при которой человек не умирает, но и ходить не может.
Мальчишки на берегу смотрели на меня с восторгом. Взрослый чужак сидел на лодке и разговаривал сам с собой — зрелище, видимо, было отменное.
— То есть, — сказал я им, — ему оставили воду. Отмеренную.
Один из пацанов важно кивнул.
Дальше я сделал то, чего делать не собирался, но иначе выходило, что я всё это знаю и молчу.
Я собрал людей.
Собрать людей без языка — задача нетривиальная. Я решил её грубо: залез в чёлн и начал громко и ритмично колотить обломком доски по борту.
Через три минуты на берегу было человек тридцать.
Через пять — больше пятидесяти, включая Черпака, включая Старшего, включая Обрыва, который встал поодаль и скрестил руки.
Я вылез, отряхнулся и взял обрывок линя.
Зажал в кулаках и рванул. Линь лопнул; я поднял оба конца над головой — лохматые, косые, с торчащими прядями — обошёл полукруг и дал потрогать первым трём. Один мужик пощупал и хмыкнул: ну да, порвал верёвку, молодец, чего дальше.
Тогда я взял второй кусок и огляделся в поисках, чем резать.
Свой нож вытаскивать не хотел: после вчерашнего это был бы не аргумент, а вызов, и Спираль имел бы полное право прочесть его именно так.
И тут из толпы вышел Мастер.
Старик протолкался вперёд, не глядя ни на кого, достал из-за пояса пластину — свежую, из тех, что снимал вчера, — и молча сунул мне в руку. Потом отступил на шаг и остался стоять рядом.
Я не буду делать вид, что мне это было безразлично.
Я разрезал линь, поднял концы, обошёл тот же полукруг и дал те же трём потрогать. Гладко. Ровно. Как ножом отрезано, потому что ножом и отрезано.
Мужик, который хмыкал, перестал хмыкать.
Потом пошёл по рукам ком сети — я нашёл край и пустил его в толпу, и тридцать человек передавали его друг другу и щупали. Люди, которые всю жизнь чинят сети, поняли это раньше и лучше меня. По толпе пошёл ровный низкий гул.
Дальше — уключины. Я похлопал по целой, развёл руками: пусто. Изобразил, как гребут. Показал на дыру в борту, потом провёл ребром ладони по мокрой полосе на дереве.
Дыра была выше. Все увидели, что выше.
А в конце я поднял бурдюк.
Потряс — слышно было, как плещет. Присел, налил на ладонь и выпил.
И вот тут стало по-настоящему тихо. Потому что даже мальчишки поняли: человека, которого хотят убить, не поят.
Я выпрямился и попытался сказать вывод.
Это заняло у меня немало времени и, полагаю, выглядело чудовищно.
Я показал на море. Потом сложил ладони домиком и показал на посёлок. Потом показал на глаза — двумя пальцами от глаз в сторону моря и обратно.
Они смотрели.
Потом принялся считать на пальцах и тыкать в сторону бухты, где на гальке лежали вытащенные чёлны, и в сторону сарая, где стояла большая лодка.