Снова удар. Дрожь прошла от зубов в грудь, потом ниже, туда, где он ещё никогда ничего не чувствовал.
На верёвке у ворот оторвалась бумажка. Одна из старых, цвета кости. Хрустнула, как хрустят под метлой сухие листья. Хруст прошёл через Котори насквозь.
Гин заверещала.
Не тявкнула, не взвизгнула — заверещала тонко и длинно, как не кричит лиса и как он не слышал от неё ни у щели, ни у камня. Она слетела с третьей ступеньки, врезалась ему в ноги и вжалась в них так, что он отступил на шаг. Шерсть вздыбилась вся. Её трясло.
— Гин.
Она не слышала. У неё стучали зубы.
* * *
Котори стоял в двери.
За спиной был зал: старик у стены с камнем; на доске, поперёк, танто в ножнах. Перед ним — двор, колокол, ворота. Темнота всё напирала, и каждый раз у Котори хрустело в зубах, будто ломалось то, что её сдерживало.
Что он мог сделать?
Теперь у него был Танто. На нём было словно написано — «только в крайних случаях». Он не знал, крайний ли это случай: ему было не с чем сравнить. Не знал, что осталось в коротком лезвии от той силы. Знал, что от одной песни Гин съезжает к стражу — а теперь у стража теснились демонические лица. Не лица даже — он покатал на языке новое слово, которое подходило больше — рожи.
За неё он боялся больше, чем за старика, и не знал, честно ли это.
Старика не унести. Тропа начиналась за воротами, за спинами пришедших. Был ещё пролом в кустах, но там он и сам пробирался с трудом. Со стариком на плечах не пройти.
Ворота. Закрыть было нечем. Страж без лапы стоял, как стоял. Встать в них самому — как страж, только с двумя руками? Что из этого выйдет, Котори не знал. Знал, что за спиной у него тогда останутся оба, и ни один не сможет уйти.
Оставался колокол.
В первую ночь он толкнул его, чтобы внизу знали, что вечер. Отозвалось в зубах — так же, как сейчас. Гин сказала весной: он не железный. И он не твой.
Услышит ли кто-нибудь внизу, если он позвонит сейчас? Догадается ли прийти? Вокзал светился между деревьями, как в любой другой вечер. А если придёт, то кто? Кто справится с этими рожами?
Навалилось ещё, и хрустнуло ближе.
До колокола надо было пересечь весь двор. К воротам, а не от них. Котори посмотрел через двор, потом назад, в зал. На доску у стены под росписью. Если ждать, пока станет ясно, крайний ли это случай, вернуться за танто он уже не успеет.
Он опустил руку и нащупал загривок Гин. Лиса дрожала под его ладонью.
— Гин, отпусти меня. Я только за ножом, вон туда.
Она не отпустила. Он отступил в зал вместе с ней — Гин скользила за ним по доскам, вцепившись когтями в штанины, — и только на пороге отцепилась. Осталась там, вжавшись в косяк.
Старик смотрел, как он идёт к доске. Ничего не сказал. Пальцы на камне сжались.
Котори взял танто в ножнах. Вынимать не стал. Свет из глаз лёг на дерево ножен. Под ним едва слышно загудела сталь. Он сразу отвёл лицо.
— Не сейчас, — сказал он. — Пока просто побудь со мной.
Шнурок на штанах настоятеля он затянул туже и заткнул за него ножны, рукоятью вперёд, под правую руку.
Гин увидела рукоять и дёрнулась назад. Бежать было некуда: у стража стояла темнота. Она осталась у косяка, вся дыбом, и смотрела то на ворота, то на его пояс.
— Я пойду к колоколу, — сказал он ей. — Слышишь? Попробую позвонить. За ворота не выйду. Танто возьму с собой, но вынимать буду, только если придётся.
Она не ответила. У неё стучали зубы.
Котори вышел на крыльцо и посмотрел через двор — на зелёный бок под отдельной крышей, на трещину от плеча до края.
Рукоять упиралась в бок. Ладони уже знали, куда лечь.
Глава 9. Намолено
Ступеньки он прошёл, не считая.
Двор был тот же. Колокол под своей крышей, бревно в траве, у крыльца — листья, которые он смёл со ступенек перед самыми сумерками и не успел вынести. За спиной оставался зал с открытой дверью: старик у стены под часами, Гин у косяка. Даже отсюда было слышно, как у Гин стучат зубы. Впереди, за колоколом, были ворота, и в них стояла темнота.
Он шёл к колоколу, но с каждым шагом приближался и к воротам.
Рукоять на ходу билась о бок. Он придержал её ладонью и тут же убрал руку: так выходило, будто он уже за неё взялся.
Лица в темноте по-прежнему тянулись мимо него — в дверь, к старику. Каждый их толчок отдавался в зубах. Котори шёл, стиснув челюсти. Хотелось смотреть только под ноги, но он всё оглядывался на дверь. Старик на месте. Гин тоже. Пока на месте.
Трава хрустела. Иней ещё не лёг, но она уже успела замёрзнуть. Свет из глаз шёл по ней впереди него.
Бревно лежало, где лежало. Он обошёл его и положил ладонь на зелёный бок.
Колокол загудел.
Тихо, ниже обычного. Сегодня он так гудел сам по себе, даже когда внизу никто не звонил. Бронза мелко дрожала под ладонью. Котори нащупал трещину и переставил руку выше, как в новогоднюю ночь. Прижал вторую ладонь. От холодной бронзы ныло в зубах так же, как от толчков у ворот.
В первую ночь он отступил от этого гула, зажав рот. Сейчас прижался крепче. Толкнуть? Тогда внизу только собака залаяла. А если и сейчас никто не придёт?
Он стоял, упершись ладонями в колокол, и никак не мог решиться.
— Слышу тебя, — шепнул он колоколу.
И лица повернулись. Все разом. До этого они смотрели сквозь него, как смотрят сквозь стекло на то, что за ним. Теперь смотрели на него. Их стало больше — или он теперь видел всех. Глаза у них были не такие, как на стене. И не такие, как у него. Темнота у ворот сжалась, подалась вперёд, и лица собрались в ней к одному месту — к нему.
— Мальчик, — сказали они.
Одни кричали, другие шипели, третьи выговаривали слово с долгим, почти жалобным стоном.
Голосов противнее Котори не слышал ни у кого. Даже у самых плохих людей. Или у тех, кого он считал плохими, — например, у господина Кобаяси.
Господин Кобаяси жил у дороги к вокзалу, на первом этаже, где окно выходило прямо на тротуар. Летом окно держали открытым. Котори проходил мимо по вечерам и слышал, как господин Кобаяси, выпив, бьёт жену и ругает её такими словами, что Котори переходил на другую сторону улицы. Потом жена брала сковороду и отвечала ему тем же. Котори стоял на другой стороне, не зная, кому из них помогать, и уходил, когда сковорода брала верх. Голос господина Кобаяси он считал самым противным на свете.
Даже у господина Кобаяси голос был не такой.
— Мальчик. Подойди поближе.
— Больно не будет. Убьём-съедим-разорвём на клочки — и не больно.
— Отдай нам старика, мальчик.
Кто говорил, разобрать было нельзя. Одно лицо всплывало, начинало фразу и исчезало; другое договаривало; третье в это время смеялось. Мужские голоса сменялись женскими, детскими. Но говорили они будто одним ртом.
— Зачем тебе этот дед? Старый. Никудышный.
— Он ничего не помнит. Он сам при смерти.
— Нанко, — сказал один голос. Совсем как старик.
— На-а-а-а-анко! — тут же передразнил его другой.
— НААААНКО! — прохрипел третий каким-то невозможно визгливым басом.
Котори оглянулся на дверь. Старик сидел у стены и рта не открывал.
— Мы его давно знаем. Он нас тоже. Спроси его.
— Он нам нужен. Только он. Ты нам не нужен, мальчик. Отдай-отдай.
— А ты молодой. Тебе рано умирать, мальчик.
Умирать. Что для него значит умереть, Котори не знал. Гин сказала летом: про прочее не написано. Так и здесь — прочему не рассказали, что значит родиться и что значит умереть.
Толчок. Хрустнуло в зубах — ближе, чем в прошлый раз. На верёвке между сосен качнулись бумажки; ветра не было. Одна оторвалась, зацепилась за соседнюю и повисла. Под навесом стукнули дощечки. На крыше хлопнул брезент. У стража без лапы с плеча посыпалась каменная крошка.
— Что ты хочешь за него? Скажи.
— Мы дадим. Мы много чего можем.