Если же я посажу Юрия и Владимира за один стол, если они будут есть из одного котла, пить из одних кувшинов и делить одни покои, то любой отравитель столкнётся с неразрешимой задачей. Сыпануть яд в кушанье значило рискнуть убить обоих.
Убить брата государя — благо для мятежников, но убить при этом главную фигуру потенциального переворота — непозволительная глупость. А дураков у самого подножия трона никогда не было; там выживали лишь самые расчётливые твари. Это был идеальный симбиоз: Юрий становился щитом для Владимира, а Владимир — щитом для Юрия.
Из коридора донёсся звук шагов, лязг стражи, и створки дверей, наконец, с натужным скрипом подались в стороны.
На пороге возник Шигона, коротко кивнул мне, и в палату вошли двое.
Княгиня Ефросинья Андреевна Старицкая. Вдовые чёрные одежды скрывали её фигуру, но не могли скрыть той хищной, нервной стати, что выдавала в ней представительницу древнего рода Хованских. Лицо её, бледное, осунувшееся от недавних потрясений, сохраняло надменное выражение, но в глазах, тёмных и лихорадочно блестящих, метался плохо скрываемый страх. Она крепко, до побелевших костяшек, сжимала руку сына.
Владимир. Пятилетний карапуз в богатом, но слишком тяжёлом для него бархатном кафтанчике. Он смотрел на меня огромными, испуганными глазами, жался к материнским юбкам и то и дело шмыгал носом. Обычный, ничем не примечательный ребёнок, на чьи плечи история готовилась взвалить неподъёмный крест.
Ефросинья сделала несколько шагов вперёд, волоча за собой сына, и, как того требовал обычай, тяжело опустилась на колени. Княжич неуклюже плюхнулся рядом, запутавшись в полах кафтана.
— Государю нашему великому, князю Ивану Васильевичу… — голос её дрогнул, но она заставила себя говорить ровно. — Вдовица твоя горемычная, Ефросинья, с чадом сиротским челом бьёт. Уповать пришли на милость твою светлую, государь.
Я не торопился отвечать. Пусть постоят на коленях. Пусть тишина сделает свою работу, размягчая её волю. Я смотрел на неё, подперев щёку кулаком, и видел её насквозь. Она пришла торговаться. Она пришла просить удел, просить возвращения в Старицу, просить прощения за грехи покойного мужа, клятвенно обещая тишину и покорность.
— Восстань, княгиня. И брата моего подними, не пристало ему брюхом ковры без нужды протирать, — произнёс я спокойно, без малейшей ноты гнева или угрозы.
Она поднялась, суетливо отряхивая одежду сына, и замерла, ожидая моего слова.
— Ведома мне скорбь твоя, Ефросинья Андреевна, — начал я, откинувшись на спинку кресла. — Дядя мой, князь Андрей, вину великую на душу свою принял, супротив Москвы умыслив. За то и ответ понёс, по воле Божьей да по суду государыни-матушки моей покойной. Но я на сирот зла не держу. Ибо кровь наша едина.
Я увидел, как её плечи едва заметно опустились, как вырвался из груди тихий, прерывистый вздох облегчения. Она решила, что пронесло. Что семилетний мальчик на троне действительно расчувствовался и готов отпустить её с миром.
— Посему умыслил я дело благое, — продолжил я, и голос мой обрёл металлическую твёрдость, отсекающую любые иллюзии. — Негоже княжичу Владимиру, брату моему двоюродному, расти вдали от очей государевых, средь бабьих причитаний да слёз вдовьих. Отныне Владимир Андреевич пребудет здесь, в Кремле. Жить и наставляем будет он в моих палатах, вкупе с братом моим Юрием. Я сам стану ему и старшим братом, и отцом названым.
Слова повисли в воздухе тяжёлее свинцовых гирь. На лице Ефросиньи отразился сперва неподдельный ступор, а затем — чистый, первобытный ужас матери, у которой отнимают дитя.
— Государь! Батюшка-милостивец! — она вновь рухнула на колени, но теперь уже не по протоколу, а в отчаянии, поползла к моему креслу, тяня дрожащие руки. Владимир, испугавшись материнского крика, громко заплакал. — Не погуби! Не отыми кровинушку последнюю! Он же мал ещё, несмышлён! Без матушки своей зачахнет, слезами изойдёт! Дозволь при нём остаться! Хоть судомойкой, хоть псом у порога твоего лежать, токмо не разлучай!
Она рыдала в голос, ломая руки. Любая другая, более мягкая душа, возможно, и дрогнула бы перед этой картиной. Но я видел в её слезах не только материнскую боль. Я видел рушащиеся планы. Если она останется при нём, даже в роли поломойки, она будет нашёптывать ему в уши яд обиды. Она будет растить в нём мысль о том, что этот трон по праву принадлежит ему. Она станет тем самым гнойником, который в тысяча пятьсот пятьдесят третьем году прорвётся изменой.
Я дождался, пока её рыдания немного стихнут, перейдя в судорожные всхлипы.
— Оставь, княгиня, — сказал я холодно и сухо. — Слёзы сии для боярских палат прибереги, там оне в цене. А со мною речь веди, яко людям взрослым подобает, коим о судьбе Державы мыслить должно.
Я подался вперёд, опёршись локтями о стол, и посмотрел ей прямо в заплаканные глаза.
— Ты мнишь, будто я дитя у тебя отымаю, дабы извести его тайно? — горько усмехнулся я. — Будь умысел мой таков, вы бы с ним из подклета не вышли. Удавили бы вас ещё прошлого месяца, списав на лихую пищу. Нет, Ефросинья. Я жизнь ему спасаю. И твою заодно.
Она замерла, с трудом глотая воздух, поражённая моей прямотой, немыслимой для ребёнка.
— Помысли сама, княгиня. Не бабьим умом, а государственным, — говорил я тихо, дабы всякое слово впечатывалось в её сознание. — Кто вы есте для бояр московских? Для Шуйских, Бельских, Кубенских? Вы для них — знамя. Вы — запасный престол. Покуда Владимир растёт подле тебя, от меня вдали, они будут на него взирать и алкать.
Я сделал паузу, позволяя ей осмыслить сказанное.
— Не днесь, так заутра, не чрез год, так чрез десять лет, к тебе в покои тайком прокрадётся посланец от крамольников. И скажет он: «Княгиня, государь-де нынче слаб. Народ ропщет, казна пуста. Давай твоего Володю на престол посадим, а тебя — регентшей учиним». И что сотворишь ты, Ефросинья? Ты, с твоею хованской гордыней и памятью о замученном муже?
Она побледнела так, что её лицо слилось цветом с белым льняным платком. Она поняла. Я читал её, как открытую книгу.
— Ты согласишься, — безжалостно изрёк я. — Ты ухватишься за посул сей, чая мести и власти. Вы поднимете крамолу. И в тот же миг вы оба подпишете себе смертный приговор. Ибо я — не матушка моя. Не стану я вести долгих осад и речей переговорных. Я сотру вас в порошок. Я выжгу ваши уделы дотла, а вас самих скормлю псам на площади.
Владимир всхлипнул громче, и я бросил на него короткий, смягчённый взгляд.
— Ежели же ты останешься при нём сейчас, хоть бы и нянькой, ты всё одно будешь растить в нём яд сей. Ты станешь нашёптывать ему ночами о правах его, о его великой доле. Ты вырастишь из него не брата мне, а супротивника. Слабого, ведомого, но супротивника. И тогда придётся мне его убить. Ради мира на Руси.
Ефросинья сидела на полу, не в силах оторвать от меня расширенных от ужаса глаз. Мои слова, произносимые детскими устами, звучали как пророчество древнего оракула, от которого веяло могильным холодом и неотвратимой правдой.
— Но ежели останется он со мною, — я сменил тон на более ровный, деловой. — Ежели станет он делить хлеб с братом моим Юрием, обучаться грамоте по книгам моим, внимать наставникам моим и возрастать подле плеча моего… Он станет мне верным сподвижником. Я буду ведать всякий помысел его. Не будет у меня повода в нём сумлеваться, а бояре не найдут лазейки вселить в ум его крамолу. Только так, Ефросинья, только воспитав его самолично, смогу я доверять ему. А полное моё доверие — единственный для него залог прожить жизнь долгую, а не сложить голову на плахе.
Я откинулся в кресле, сцепив пальцы на животе.
— Выбирай, княгиня. Либо отправляешься ты ныне в ссылку почётную, в палаты дальние, но богатые, сохранив тем жизнь и будущность роду своему. Либо упрямишься ты и впредь, и тогда повелю я разлучить вас силою, но уже с клеймом опалы на имени твоём.
В комнате повисла тяжёлая, звенящая тишина. Слышно было лишь, как потрескивает фитиль свечи да шмыгает носом маленький Владимир.