Я спал три дня и три ночи. Я знал это так же точно, как знал своё имя, ориентируясь по внутренним биологическим часам, идеально откалиброванным многодневными медитациями в тибетских пещерах, сенсорной депривацией в соляных шахтах и трансовыми состояниями в сердце безводных пустынь. И я с такой же ледяной уверенностью знал, что меня ждёт за дверями этой спальни. Хаос.
С колоссальным усилием, разлепив пересохшие, потрескавшиеся до крови губы, я заставил веки приоткрыться. Полумрак опочивальни, занавешенной тяжёлым балдахином, казался густым и вязким, как остывающий кисель. У самой кровати, не смея даже присесть на краешек, застыли тёмными, напряжёнными тенями мои спальничие. А чуть поодаль, у окна, сквозь которое сочился бледный, безрадостный свет, возвышалась сутулая, похожая на медведя фигура Ивана Юрьевича.
Услышав мой хриплый, прерывистый вдох, больше похожий на предсмертный стон, он мгновенно, с неожиданной для его лет и стати проворностью, обернулся. За эти три дня он, кажется, постарел ещё на десяток лет: под глазами залегли глубокие чёрные тени, густая борода всклокочена и тронута сединой, а лицо приобрело землистый, нездоровый оттенок. Он не спал всё это время. Он караулил.
— Государь… — в его обычно твёрдом, как железо, голосе прозвучало неприкрытое, почти отчаянное облегчение. Он сделал два быстрых шага к кровати и тут же поднёс к моим губам деревянный ковш, который, видимо, держал наготове. Вода, чуть тёплая, с характерным привкусом серебра от кувшина, в котором её держали, показалась огнём. Она обожгла пересохшую, воспалённую глотку, но я заставил себя сделать лишь три крошечных, едва заметных глотка. Больше желудок, сжавшийся в тугой узел, сейчас не примет.
Дядька, что не сводил с меня горящих тревогой глаз, правильно истолковал мой короткий, но властный взгляд, брошенный в сторону застывших у кровати спальничих. Он тут же обернулся к Плещеевым, и его низкий, рокочущий голос наполнил опочивальню властной силой.
— Ступайте в сени. И чтоб ни одна живая душа порога не переступала, покуда не позову.
Спальничие, испуганно кланяясь и пятясь, выскользнули за дверь, притворив её за собой с почтительным, едва слышным щелчком. Тяжёлый створ отсёк нас от остального мира, погрузив комнату в ещё более плотную, напряжённую тишину. Когда мы остались одни, я дождался, пока затихнут шаги в коридоре, и снова посмотрел на Ивана Юрьевича. Пришло время удостовериться в смутных догадках.
— Как стоит Москва? — сухо вопросил я. Собственный голос показался мне далёким, чужим шелестом сухих осенних листьев, гонимых ветром по брусчатке.
Шигона осторожно поставил ковш на резной столик у изголовья и тяжело вздохнул, склонив голову.
— Смута в Москве, государь. Гудит град, аки улей пчелиный пред грозою. Третьи уж сутки от тебя ни слуху, ни духу. Люд с площадей не расходится, денно и нощно костры палит, дым до самого Кремля столбом. Всякое меж собой шепчут, одно слово другого страшнее. Одни, те что попроще, молвят, будто вознёсся ты на небо после подвига своего великого, подобно Илие-пророку. Другие же… — он запнулся, и его огромные, мозолистые кулаки сжались так, что побелели костяшки, — другие вопят, что извели тебя бояре-изменники. Пречистою клянутся, что ежели до закатного часа не узрят тебя живым и здравым — на приступ пойдут, по бревну весь Кремль раскатают и ни единого знатного рода в живых не оставят. Жаждет посад крови боярской.
Толпа. Слепая, бездумная, разрушительная стихия. Перегретый котёл, у которого вот-вот сорвёт клапан, если я немедленно не сброшу давление. И этот гнев, обрушившись на бояр, с той же лёгкостью обратится и против меня, если я не оправдаю их ожиданий.
— Подымай меня, — повелел я, одним резким, стоившим мне вспышки боли движением сбрасывая с себя тяжёлое одеяло.
— Государь-батюшка, куда же ты⁈ — ахнул Шигона, с ужасом глядя, как мои тонкие, почти прозрачные от худобы ноги коснулись холодного узорчатого ковра. — Ноги-то не держат, сам аки тень! Лекаря надобно кликнуть! Сейчас немчина-аптекаря… прикажу…
— Не надобен лекарь, Иван Юрьевич, — отрезал я. — Подай одежду. Простую самую. Порты льняные, рубаху светлую да опашень тёмного сукна, без шитья и жемчугов. Я к народу выйду.
Иван Юрьевич смотрел на меня долго, не мигая. Его губы дрогнули, он было вновь открыл рот, чтобы возразить, молить, убеждать повременить с этим безумием, но слова так и умерли нерождёнными. В моих глазах он прочёл не мальчишеское упрямство, но твёрдую, холодную волю государя, которую не сломить ни мольбами, ни угрозами, волю, что уже перешагнула и через боль, и через страх смерти. Поняв, что любое слово будет пустым звуком, старый воспитатель лишь тяжело, сдавленно вздохнул, будто воздух разом покинул его могучие лёгкие. Он низко склонил свою голову в знак полного повиновения и, не глядя на меня, бросил едва слышный приказ в закрытые двери.
Одевание превратилось в медленную, изощрённую пытку. Каждое поднятие руки стоило мне колоссального усилия воли, отзываясь тупой болью в плечах. Кликнутые слуги, дрожащими, неуклюжими от страха руками натягивая на меня грубое сукно, старались не смотреть мне в глаза — они видели то же самое, что и я в смутном отражении серебряного блюда на стене: истощённый, восково-бледный скелет ребёнка, обтянутый кожей, держащийся в вертикальном положении лишь вопреки всем законам природы и здравого смысла.
Когда всё было готово, я коротко кивнул Шигоне. Он подошёл, и его сильная, широкая ладонь, привыкшая к рукояти сабли, легла мне под локоть так мягко и уверенно, что почти полностью приняла на себя мой вес. Без него я бы просто рухнул замертво на каменный пол.
Мы вышли из спальни. Путь по длинным, гулким переходам терема, освещённым редкими факелами, казался бесконечным лабиринтом. Расписные стены с ликами святых и сценами охоты плыли перед глазами, сливаясь в одну мутную полосу. Я переставлял ноги механически, как марионетка, повиснув на каменной руке моего дядьки-воспитателя. Каменистые плиты казались раскалёнными углями, обжигая ступни сквозь кожу. Я берёг каждую унцию энергии, не растрачивая её даже на правильное дыхание, позволяя себе быть слабым здесь, в тени коридоров, куда не проникал ни один чужой взгляд.
Наконец, впереди показались массивные, окованные медью створки дверей, ведущих на Красное крыльцо. Сквозь щели пробивался яркий, безжалостный свет весеннего солнца, а оттуда, снаружи, доносился низкий, утробный, вибрирующий гул десятитысячной толпы — звук, похожий на рёв океана перед штормом, звук, от которого дрожали каменные стены.
В пяти шагах от дверей я резко остановился. Мои пальцы до боли, до хруста в суставах, впились в плотную ткань рукава Шигоны.
— Пусти, — выдохнул я.
— Государь-батюшка, не устоишь ведь! Слетишь с крыльца, тебя и ветром унесёт… — с неподдельным, отцовским ужасом прошептал старый воин, пытаясь удержать меня.
— Пусти, говорю. Отойди на два шага. И не смей на помощь кидаться, что бы ни сталось.
Шигона с видимой неохотой разжал руки. Я покачнулся, мир на мгновение накренился, но я тут же нашёл точку опоры, вцепившись пальцами ног в пол.
Пора.
Закрыв глаза, я нырнул в самые потаённые, неприкосновенные резервы этого детского тела. Я вспомнил обжигающий холод гималайских вершин, вспомнил, как силой воли заставлял замерзающую, густеющую кровь двигаться по венам. Сосредоточился. Отсёк болевые рецепторы от мозга, как перерезают провода, ведущие к колоколу. Насильно выровнял дыхание, вкачивая кислород в лёгкие глубокими, беззвучными, контролируемыми рывками. Расправил спину так, что между лопаток хрустнули позвонки, вставая на место. Поднял подбородок, принимая царственную осанку.
Когда я открыл глаза, слабого, измождённого ребёнка больше не существовало. Передо всеми стоял Государь. Я шагнул к дверям легко, пружинисто, с величественной небрежностью того, кто держит в руках ключи от этого мира. Жильцы, дежурившие у дверей, в страхе отпрянули и распахнули створки. Солнечный свет ослепительной, режущей волной ударил в лицо.