Там, в первозданном ничто, из которого меня так бесцеремонно выдернули, на меня взирало нечто. Колоссальное, многоглазое, но при этом абсолютно безликое, не имеющее ни формы, ни контуров. Оно было соткано из самой ткани пространства-времени, и его ледяное, вселенское равнодушие было страшнее любой самой изощренной ненависти, любой самой праведной ярости. Оно не судило, не наказывало, даже не проявляло праздного любопытства — оно просто наблюдало, с тем отстраненным, брезгливым вниманием, с каким ученый-энтомолог наблюдает за копошением муравьев в муравейнике, который он собирается залить кипятком для чистоты эксперимента.
За долю секунды, которая для меня растянулась в пытку длиной в вечность, перед моим внутренним взором пронеслись тысячи жизней и миллионы судеб. Я не был их участником, нет. Я был единственным зрителем в бесконечном, не имеющем ни начала, ни конца кинотеатре человечества, намертво прикованным к креслу. Я ощутил на губах соленый, горьковатый привкус пота, смешавшегося с едкой каменной пылью, когда египетский каменотес мозолистыми, растрескавшимися пальцами вытирал лицо под палящим солнцем Гизы. Я чувствовал, как вибрация от крупнокалиберных пулеметов сотрясает фюзеляж, когда пилот штурмовика «Штука» до упора вжимал в пол педаль и сжимал гашетку, глядя, как огненные змеи трассеров вгрызаются в сочную зелень зарослей где-то под Белгородом.
Я задыхался от сухих, разрывающих грудь рыданий вместе с матерью, склонившейся над пустой колыбелью в зачумленном средневековом Париже, и смрад болезни, смерти, нечистот и отчаяния стоял в моем собственном горле. Я познал спокойную ярость римского легионера в Тевтобургском лесу, ощущая, как его короткий гладиус с хрустом входит в тело германца. Я разделял холодный, стерильный восторг инженера в накрахмаленном белом халате, разглядывающего под электронным микроскопом безупречную, почти божественную геометрию кремниевой пластины, где целый рукотворный мир умещался на кончике иглы.
Неисчислимый, необъятный массив данных: миллионы запахов, от тончайшего аромата цветущей сакуры, который вдыхал дайме рядом с молодой гейшей перед встречей с сёгуном, до густой вони скотобойни в Чикаго начала двадцатого века; калейдоскоп тактильных ощущений, от обжигающего прикосновения к раскаленному металлу в кузнице до прохладной нежности шелка на коже китайского учёного; грохот тригонометрических формул, воздушных балетных па, сухих строк боевых уставов и вычурных рецептов давно забытых блюд. Всё это рухнуло в мой новообретенный разум мертвым, неподъемным грузом, гигантской библиотекой без каталога и системы, где любой том мог оказаться как бесценным знанием, так и смертоносным, сводящим с ума ядом.
И вот, занавес рухнул. Кино закончилось. Тишина. Не простое отсутствие звука, а его материальное, давящее, почти осязаемое присутствие, заполняющее собой всё пространство. И в этой ватной, непроницаемой тишине вдруг, словно росток, пробивающийся сквозь асфальт, проклюнулся странный, размеренный, настойчивый стук.
Тук-тук. Тук-тук.
Он не шел снаружи. Он рождался где-то глубоко внутри меня. Этот звук был мой. Безошибочно мой. Это колотилось мое новое, живое, испуганное сердце. Моё собственное, единственное, уязвимое сердце.
Я открыл глаза.
Света не было. На лицо давил мрак, плотный, тяжелый, бархатистый, отчетливо пахнущий вековой пылью, расплавленным воском и чем-то сладковатым, приторным, похожим на ладан из давно нечищеной кадильницы. Я лежал на спине, и тело мое тонуло в чем-то периноподобном, мягком до неприличия. Я ощутил свои руки раньше, чем смог бы их увидеть, и это было странное, отчужденное чувство. Маленькие. Невесомые, будто птичьи косточки. Пальцы тонкие, как сухие лучинки, с неровно обломанными ногтями. Абсолютно чужие. Я пошевелил ими, и дорогой, плотный шелк наволочки отозвался сухим, недовольным скрипом. Это было первое осмысленное, волевое движение.
Я осторожно, будто опасаясь потревожить спящего в комнате зверя, поднял руку. Пальцы наткнулись на преграду прямо у края кровати. Ткань. Тяжелая, жесткая камка, расшитая так густо, что под подушечками пальцев слепой узор ощущался как рельефная карта неведомых земель. Балдахин. Я нащупал его край, ухватился за тяжелую, пахнущую нафталином и травами складку и медленно, с усилием, которое заставило напрячься все мышцы хрупкого тела, отодвинул занавесь в сторону.
В глаза ударил свет. Тусклый, желтый, дрожащий, живой.
Я не стал вскакивать. Спешка — удел смертных, не помнящих своих прошлых ошибок и потому обреченных их повторять. Вместо этого я начал медленную, плановую рекогносцировку своего нового мира, ограниченного четырьмя стенами этой позолоченной темницы. Кровать, на которой я очнулся, была исполинской по меркам моего нынешнего тела. Настоящее поле битвы для блох и придворных интриг, застеленное тонкими голландскими простынями, холодными и пахнущими речной водой.
Пять, нет, шесть подушек разного размера, от огромных, в которые можно было провалиться с головой, до маленьких, упругих, туго набитых «думок» под спину. Все они, судя по тому, как они пружинили и дышали под моей ладонью, были набиты отборным лебяжьим пухом. Четыре резных столба из черненого дуба, вздымавшиеся к потолку, были украшены искусной резьбой — переплетенными телами грифонов, львов и единорогов, терзающих друг друга в вечной, молчаливой битве.
Одеяло, которое я сбросил с себя и оно грузно шлепнулось на пол, оказалось одновременно произведением искусства и памятником жестокости. Сверху — толстый атлас цвета запекшейся крови, холодный и скользкий на ощупь. Подкладка — теплый, живой соболий мех, ласкающий кожу так, словно десятки пушных зверьков продолжали жить в нем, даря свое последнее тепло. В комнате было зябко, веяло холодом от камня, и этот меховой кокон казался единственным островком спасительного уюта в каменном море.
Я сел, свесив ноги. Тонкие, болезненно-белые, с синевой проступающих вен, облаченные в просторные льняные порты, они едва доставали до пола. Ступни коснулись ковра. Ворс был мягким, но плотным и чуть колким. Персидский, старый, с выцветшими от времени и сотен ног узорами, но все еще хранящий в своей глубине тепло и пыль веков.
Помещение было небольшим, с низким, сводчатым потолком, что делало его похожим одновременно на монашескую келью и на шкатулку с драгоценностями. Потолок покрывала искусная, тончайшая роспись: причудливое, хаотичное переплетение виноградных лоз, среди которых прятались сказочные птицы Сирины с печальными женскими лицами и обнаженной грудью. Их написанные темперой глаза, казалось, были полны настоящих слез, и они будто бы оплакивали мою новую тюрьму.
Стены не знали штукатурки. Верхнюю их часть покрывала сложнейшая резьба по дереву и камню, имитирующая античные фризы, но выполненная с той суровой, несколько варварской дотошностью, что безошибочно выдавала руку московских мастеров конца пятнадцатого века. Там были сцены охоты, битв, библейские сюжеты, перемешанные без всякой логики. Нижняя часть стен была обтянута дорогим фламандским сукном темно-зеленого, почти болотного цвета — «шпалерами», как их тут называли. Ткань крепилась к скрытым в стене деревянным брусьям золочеными гвоздями с широкими, выпуклыми шляпками, похожими на застывшие капли расплавленного солнца.
В углу, по правую руку от меня, темнел «красный угол». Огромный, до самого потолка, киот из мореного дуба, лоснящийся от бесчисленных слоев олифы и воска, нанесенных за долгие годы. Десятки икон в тяжелых серебряных окладах, украшенных тусклым речным жемчугом и мутными, плохо ограненными самоцветами, смотрели на меня из своих деревянных темниц. Их темные, почти черные лики, написанные на пропитанных левкасом досках, казалось, источали не благодать, а немой, вечный укор. Перед ними, в серебряной чаше на трех тонких цепях, теплилась лампада. Масло в ней почти выгорело, и фитилек уже коптил, потрескивая и распространяя по комнате тяжелый, приторный запах, от которого неприятно слезились глаза.