Боярам и их ближникам, спешившим на государев зов в своих расписных санях, идти сквозь эти живые, молчаливые коридоры было жутко. Каждый взгляд, брошенный из толпы, обжигал спину холоднее апрельского ветра, заставляя поёживаться даже под собольими шубами. Никто не кланялся, не снимал покорно шапок, как бывало прежде. Толпа нехотя, с глухим, недовольным ропотом, похожим на ворчание потревоженного в берлоге медведя, расступалась перед их разряженными в бархат и парчу фигурами, и тут же смыкалась за спиной, плотно и неотвратимо, отрезая путь к отступлению. В этих взглядах не было почтения. Не было и привычного рабского страха. Было ожидание. Мрачное, тяжёлое, как туча перед грозой. Они не забыли вчерашних государевых слов о «когтях дьяволовых», содравших с Руси кожу, и теперь каждый боярин, в их глазах, был одним из этих когтей — алчным, кровавым и заслуживающим одного — быть вырванным с корнем.
Но стоило им, вспотевшим от липкого страха, миновать ворота и оказаться за спасительными, в сажень толщиной, стенами Кремля, как напускная спесь возвращалась на измятые лица. Стоило им ступить на чистый, выметенный двор, где не было ни одного простолюдина, а лишь привычная стража да снующие туда-сюда холопы, как плечи их расправлялись. А уж когда они вошли в знакомые, гулкие сени Грановитой палаты, сбросили на руки услужливым слугам тяжёлые, подбитые драгоценным мехом шубы и вдохнули тёплый, привычный воздух, настоянный на запахе воска, ладана и дорогого сукна, — они и вовсе расслабились. Облегчённые, шумные вздохи вырывались из их груди. Страшный сон, что творился снаружи, был оставлен там, за стенами, вместе с ледяным ветром и ненавидящей их чернью. Здесь был их мир — мир интриг, местнических споров и борьбы за влияние. Мир, где они были хозяевами.
У высокого золочёного трона, пустовавшего, как свежая, кровоточащая рана в самом сердце державы, застыли белыми изваяниями рынды в своих атласных кафтанах и с серебряными топориками на плечах. Но на этот раз привычная, незыблемая картина была нарушена. Всего одна деталь, один отсутствующий элемент, но он сразу бросался в глаза, внося тревогу в торжественное убранство палаты. Рынд было трое. Пустовало не только место великого князя на троне. Пустовало и место одного из его телохранителей, и эта зияющая прореха в белом атласном строю казалась не менее зловещей, чем пустующий престол.
Едва заметный шёпот ледяной змейкой пополз от одной боярской группы к другой, мгновенно заглушая праздные разговоры. Те, кто пришёл раньше и уже успел оправиться от страха, с мрачным удовлетворением делились новостью с вновь прибывшими, наблюдая, как их лица вытягиваются, а только что расправленные плечи вновь опускаются. Четвёртого рынды, юного Ивана Глинского, не было. И уже не будет. Минувшей ночью его вместе со всей многочисленной роднёй, во главе с самой бабкой государя, могущественной и властной княгиней Анной, взяли под руки и увезли на Воробьёвы горы под домашний арест. Удар по литовской партии, ещё вчера составлявшей один из центров силы, был нанесён не просто сильный — смертельный. Обезглавили. Одним отданным и главное исполненным приказом,.
Поодаль от трона, прислонившись к массивному центральному столпу, расписанному сценами из Ветхого Завета — вот царь Давид играет на гуслях, вот Соломон судит неправедных, — стоял Иван Юрьевич Шигона-Поджогин. В простом тёмном суконном кафтане, без единого украшения, он казался чужим на этом празднике парчи и соболей, скорее похожим на сурового игумена, чем на думного дворянина. Его взгляд, тяжёлый и внимательный, как у сокола, высматривающего добычу, провожал каждого входящего боярина от дверей до его места.
Он видел, как менялись их лица, словно по волшебству. Видел, как уходит животный страх, как расправляются горделиво плечи, как в глазах загорается привычная надменность. Они вновь обретали уверенность, ступая по этим каменным плитам, где каждый камень знал цену их роду. Они здоровались друг с другом неторопливыми поклонами, перешёптывались, сбиваясь в группы по родовитости и давним союзам, уже начиная плести новые интриги. Он видел их облегчение, их возвращение к привычной спеси, к сытому самодовольству. И кривая усмешка сама тронула его губы под густой, тронутой проседью бородой.
— Глупцы, — подумал он, не отрывая взгляда от нарядной, гудящей, как растревоженный улей, толпы. — Думаете, укрылись за стенами? Думаете, всё по-старому, и мальчишка помолится, да всё успокоится? Радуйтесь. Радуйтесь этой минуте покоя. Тому, как тепло и сытно пахнет в вашей золотой клетке. Потому что, как только я зачитаю первое слово государево, на котором вы сегодня крест целовать будете, ваши сытые рожи снова вытянутся. И тот страх, что вы оставили за воротами, покажется вам детской забавой перед тем ледяным ужасом, что скуёт ваши сердца здесь, в этом тепле.
Шигона обвёл взглядом палату, мысленно расставляя фигуры на доске. Вот Шуйские, сгрудившиеся у слюдяного окна, — князь Василий Васильевич Немой, хитрый и осторожный, как старый лис, и его брат Иван, прямой и яростный. Вот Бельские, державшиеся особняком, надменные даже в своём шатком положении, бледные от недавней государевой опалы. А вон там, у центрального расписного столпа, будто изваяния из иного, давно минувшего века, застыли Мстиславские. Обладатели не просто древней, но почти священной в их собственных глазах крови Гедиминовичей, они даже не считали нужным переговариваться с кем-либо из этой «новой», худородной знати. Во главе их стоял сам князь Фёдор Иванович, чьё лицо, пергаментно-бледное и неподвижное, не выражало ничего, кроме холодного, почти нечеловеческого сознания своего превосходства. Они почитали себя ровней самому государю, если не выше, и именно эта гордыня, слепая вера в свою исключительность, делала их самыми предсказуемыми, а значит, и самыми уязвимыми фигурами на доске.
Все здесь. Все в сборе. Мальчишка не оставил им выбора. Ни единой лазейки. Он стравил их с народом так искусно, что теперь любой, кто посмеет возразить ему, кто усомнится в его слове, будет не просто государевым ослушником. Он станет врагом народа. Тем самым «дьяволовым когтем», которого этот самый народ, стоящий за стенами, с наслаждением вырвет и растопчет. А его подворье разнесут по брёвнышку, и челядь развешают на воротах. Гениально и страшно.
Палата гудела всё сильнее. Бояре, окольничие, думные дворяне и дьяки набились в неё так плотно, что стало душно. Запах немытых, разгорячённых спорами тел, смешанный с ароматами дорогих мехов, парчи, помады для бород и восточных благовоний, ударял в голову, вызывая тошноту. Когда в зале стало не протолкнуться, когда он стал походить на бочку, набитую жирными, скользкими сельдями, когда от жара и духоты поплыли лики святых на стенах и позолота на столпах, Шигона решил, что пора. Он отделился от столпа и твёрдым, неспешным шагом вышел в центр палаты. Каждый его шаг по каменным плитам отдавался гулким эхом в наступавшей тишине.
— Бояре и вы все, государевы люди! — голос его, негромкий, но закалённый в походах и привыкший отдавать команды тысячам, без труда перекрыл гул от шёпота сотен голосов. Он не кричал, но в голосе была сталь, заставившая всех умолкнуть и замереть.
Все разом смолкли и повернули головы к нему. Сотни лиц — удивлённых, недовольных, выжидающих, испуганных — обратились к его одинокой тёмной фигуре, что стояла в самом центре их мира.
— И да будет вам ведомо, — продолжил он, обводя притихшие ряды холодным, не сулящим ничего доброго взором, — что повелением великого князя и государя нашего Ивана Васильевича совет сей объявляю открытым. И не изыдем мы отсель, покуда по всем государевым наказам не будет положено решенья единого, общего. Либо все вы крест целуете на том, что повелит государь, либо… — он сделал долгую, звенящую паузу, давая словам впитаться в самый мозг, в самую душу каждого, — … либо отринете слово его. Но тогда и ответ держать будете не предо мною.
Он не договорил, но все поняли. Ответ держать придётся перед той молчаливой, угрюмой толпой, что всё ещё стояла за стенами Кремля, терпеливо ожидая правосудия или крови. Он видел, как побледнел князь Иван Шуйский, как нервно дёрнул бороду боярин Бельский, как кто-то из стоявших в задних рядах испуганно перекрестился. Они поняли. Они все были в ловушке, искусно и безжалостно расставленной семилетним мальчиком.