— Государь… — начал было Шигона, медленно, с видимым усилием повернув ко мне своё измождённое, словно высеченное из серого камня, постаревшее за одну ночь лицо. Его голос был хриплым, надтреснутым, словно он всю ночь кричал в подушку или, наоборот, молчал так напряжённо, что сорвал связки.
Я остановил его одним движением руки. Короткий, властный, почти небрежный жест, который он, к моему внутреннему удовлетворению, понял без единого слова. Не сейчас. Разговоры потом. Все разговоры — потом. Сейчас — дело. Сейчас нужно было подготовиться, чтобы это тело выдержало запланированную мною нагрузку. Я подошёл к столику и, не садясь, игнорируя предложенный резной стул, взял в руки каравай. Хлеб был ещё тёплым, он дышал, он был живым. Я разломил его пополам. Громкий, сочный, жизнеутверждающий хруст поджаристой корки прозвучал в мёртвой, звенящей тишине спальни почти непристойно, как гимн жизни посреди царства смерти. Я впился зубами в пористый, упругий, пахнущий печью и дымом мякиш и начал есть. Быстро, жадно, почти не жуя, отрывая кусок за куском и запивая его горячим, пряным, обжигающим горло сбитнем прямо из тяжёлого медного кувшина, который я с трудом поднял двумя руками. Я не чувствовал вкуса. Мой мозг, работавший сейчас как холодная, бездушная счётная машина, равнодушно фиксировал лишь калории, белки, углеводы — топливо, которое должно было дать этому маленькому, ослабевшему, дрожащему от холода и нервного напряжения телу силы продержаться и не сломаться. Потому что я знал: это последняя нормальная, сытная еда, которую я увижу в ближайшие дни, а то и недели.
Шигона смотрел на меня, не отрываясь. Смотрел, как я, семилетний мальчик, Великий князь всея Руси, с волчьей, недетской жадностью давлюсь хлебом, рыбой и пирогами, запивая всё это обжигающим, горячим напитком. В его глазах я видел уже не просто растерянность или смятение. Там, в глубине его усталых зрачков, зарождалось нечто новое — почти суеверная, пугающая его самого смесь страха, недоверия и… уважения. Он видел перед собой не сломленного горем, скорбящего ребёнка, а какое-то иное, непонятное ему существо, которое перед лицом надвигающейся катастрофы не плачет, не бьётся в истерике, а хладнокровно, методично и страшно готовится к долгой, изнурительной осаде.
Мне хватило четверти часа, чтобы на столе не осталось ни единой крошки. С механической, почти бездумной методичностью я зачистил все блюда, выскреб пальцами остатки соуса с тарелок, подобрал рассыпавшиеся по подносу зёрна и отправил их в рот.
Не потому, что был голоден, наоборот — желудок, не знавший такого обилия пищи, уже свело тяжёлым, ноющим комком, — но потому, что так было надо. Это был мой военный запас, моя цитадель, и ничто не должно было пропасть даром. Лишь осушив кувшин до последней капли и убедившись, что брать больше нечего, я решительно отошёл от стола. Первый этап подготовки был завершён.
Рядом с постелью, на низкой резной скамеечке, стоял медный таз для умывания, вода в котором была ледяной. Я, ни секунды не колеблясь, погрузил в него лицо, с наслаждением ощутив, как пронизывающий холод прогоняет остатки слабости, заставляя кровь быстрее бежать по жилам. Жёстким, грубым льняным полотенцем я досуха, докрасна растёр щёки, шею и руки. А затем, не обращая ни малейшего внимания на застывшего каменным изваянием у стены наставника, достал из-под кровати тяжёлый расписной ночной горшок и, повернувшись к нему спиной, опорожнил переполненный мочевой пузырь. В гнетущей тишине комнаты этот простой, естественный звук прозвучал неестественно громко и почти непристойно. Но я не чувствовал ни капли смущения или стыда. Это были лишние, ненужные эмоции, непозволительная роскошь для того, кому предстояло выжить. Тело должно было быть освобождено от всего лишнего, чтобы стать лёгким, послушным и эффективным инструментом для духа.
Я задвинул горшок обратно под кровать, повторно вымыл руки, оправил на себе длинную рубаху и выпрямился во весь свой небольшой рост, чувствуя, как каждая мышца моего маленького тела налилась собранной, пружинистой силой. Я был готов. Я поднял глаза на Шигону, и во взгляде, которым он ответил мне, уже не было ничего, кроме безграничного удивления.
— Дверь.
Он понял. Без лишних вопросов, без единого слова сомнения, он подошёл к тяжёлым дубовым створкам и, грузно, с усилием отодвинул тяжёлый засов.
В сводчатых, промозглых сенях, у низкой притолоки, меня уже поджидал мой постельничий. Иван Игнатьевич, высокий сухопарый старик с лицом, изрезанным частой сетью морщин, и беспокойными, выцветшими глазами, тотчас согнулся в низком, раболепном поклоне. В руках он держал не только свою войлочную шапку, но и тяжёлую связку фигурных ключей на массивном железном кольце.
Я бросил вопрос скорее для проформы, как дань заведённому порядку, голосом таким же ледяным и бесцветным, как вода из утреннего умывальника:
— По здорову ли, Иван Игнатьевич?
Он было вздрогнул и подался вперёд, уже открывая рот для подобострастных заверений, но я не стал его слушать. Небрежно качнув подбородком, чтобы и он, и наставник, и присоединившиеся к нам спальничьи следовали за мной, я проследовал мимо.
Мы прошли по бесконечным, гулким переходам, где пахло холодным камнем, воском и ладаном, а сводчатые потолки тонули в утреннем полумраке. Слуги, суетившиеся по своим делам, при нашем появлении замирали, будто по команде невидимого капельмейстера, и почтительно расступались, снимали головные уборы, прижимаясь к стенам и склонялись до самого пола. Шуршание их шагов стихало, и мы двигались сквозь живой, но безмолвный коридор, в конце которого Безубцев тяжело отворил очередную дверь, ведущую в Среднюю палату.
Два рослых, бородатых жильца, прежде мне незнакомых, стоявших на карауле по обе стороны от входа, сперва остолбенели. Я вырос в проёме внезапно, словно призрак из полутьмы сеней, и их грубые, обветренные лица на миг утратили всякое выражение. Я видел, как в глазах у того, что слева, мелькнуло недоумение — уж не мерещится ли ему?.. — но дисциплина взяла своё. Оба стражника лишь покрепче стиснули древки своих протазанов-рогатин, так что костяшки пальцев побелели, и застыли навытяжку, вперив немигающие взгляды в пространство прямо перед собой.
Просторная палата встретила меня торжественной, гнетущей тишиной. Воздух был неподвижен и холоден, редкие лучи утреннего солнца, пробиваясь сквозь высокие слюдяные оконца, выхватывали из полумрака пляшущие в них пылинки. Вдоль стен, неподвижные, как каменные изваяния в древнем храме, застыли воины из Государева полка. Их бехтерцы и юшманы, начищенные до ослепительного, почти нестерпимого блеска, ловили и множили скудный свет, искажая в своих отполированных поверхностях очертания палаты и мою собственную маленькую фигуру. В руках они держали обнажённые, хищно изогнутые сабли. Но мой взгляд, скользнув по ним, не задержался. Он был прикован не к этой стальной стене. Он был устремлён вглубь, к подножию кресла-трона, на котором я восседал вчера.
Там стояли они. И всё остальное перестало существовать.
Они были прекрасны в своей неживой, церемониальной, почти потусторонней красоте. Четыре высоких белых столпа, изваянных будто из застывшего лунного света или первого, чистейшего льда. Четыре безмолвных ангела смерти с широкими серебряными топорами на длинных, тонких древках. Мои рынды.
На них были длинные, до самой земли, парадные одеяния — ферязи из ослепительно белого, переливающегося в утреннем свете венецианского атласа, отороченные по высокому стоячему вороту и широким рукавам драгоценным горностаевым мехом. На ногах — сапоги из тончайшей сафьяновой кожи, тоже белые, как первый, только что выпавший снег. И высокие, расшитые речным жемчугом шапки, похожие на купола неведомых, сказочных церквей. Они не стояли. Они возвышались, застывшие в ритуальных, веками выверенных, неестественных позах, олицетворяя собой не просто охрану, а всю незыблемую мощь, всю сакральную, данную от Бога легитимность государевой власти. В их руках, положенных поверх длинных древков посольских топоров, была не сила, а символ силы, её грозное, но пока бездействующее обещание. Но я знал, что за спинами передних, у тех, что стояли вторым, чуть затенённым рядом, топоры были не только для красоты.