Год мы прожили, такой любви ни у кого не случалось. Я когда на него глядела, в голове мутилось от счастья, так любила его…
Шаклуниха замолчала, поворошила догоравший костёр длинной палкой.
— Иному счастье по капле даруется — помаленьку, да целую жизнь. Мне же враз ушат достался. С головой счастьем окатило, видать, всё, что причиталось, разом далось. Да ненадолго… Бунт содеялся стрелецкий, слыхал, верно? Князь Хованский, пёс паскудный, сам сгинул и Андрея моего под плаху подвёл…
Я в тягости была, когда узнала. Рухнула без чувств, ребёночек мёртвый родился. Хворала долго, да не прибрал Господь, велел свой крест дальше нести. Как оправилась я, так и ушла из мира в лес…
Она посидела, склонив голову, помолчала, затем заговорила вновь:
— Я людей видеть не могла, оттого и ушла в лес, а не в монастырь. Далеко от дома забралась, выкопала в чаще землянку. Несколько лет от людей таилась, лишь зверьё лесное рядом было. Как-то медведя нос к носу повстречала, волки приходили постоянно — не трогали меня.
Я ещё, когда у батюшки жила, приживалка там одна обреталась, травами врачевала, меня привечала зело, хоть я тогда девчонка несмышлёная была. Говорила, дар у меня есть травознатный.
Прожила я в лесу несколько годов, и вот как-то поздней осенью из чащи баба ко мне вышла — заплутала. Несколько дней плутала, как не замёрзла, не знаю. А сама на сносях…
Я её в землянку к себе пустила, а она рожать наладилась. Ну, приняла я ребёночка, а из неё кровь хлещет, не останавливается. Стала я её спорышем да баданом отпаивать, и излияние прекратилось. Ослабла она только очень от блуждания по лесу да кровотраты. А у меня и еды-то никакой нет, кроме грибов сушёных да ягод. Уложила её, шкурами укрыла, она и спала целыми днями. За ребёночком пришлось мне ходить. Завернула я его в свою юбку, а чтоб не замёрз, к себе под душегрею сунула. Так и носила несколько дней. К груди материной приложу, покормлю и сызнова к себе прижимаю.
И стала меня отпускать обида на людей. Боль утихать начала…
Пять дней она у меня пролежала, а на шестой крестьяне, что её по лесу разыскивали, на нас набрели. Мужик её глазам не поверил, когда и жену, и сына живыми нашёл. Они-то покойницу уж искали, чтобы схоронить по-божески, а тут такая радость. Он мне в ноги упал, как дитя плакал… И меня вовсе отпустило…
Стали после того люди ко мне захаживать. Я их травами лечила, они мне снедь всяку приносили. Потом избёнку справили неподалёку от деревни, знахаркой я прослыла.
А после и вовсе ведьмой: мужик на меня в лесу напал, иссильничать хотел, я ж молодая ещё совсем была, красивая… — Она улыбнулась печально. — Повалил на землю, подол заголил… Я кричу, отбиваюсь, да куда там! Он здоровенный, сильный… И тут из чащи медведь вышел и прямёхонько к нам, встал на задние лапы, ревёт… Срамник этот меня бросил и наутёк. Ну, думаю, всё — мужик не измял, так медведь задерёт… А он подступил, понюхал меня, фыркнул и назад в лес ушёл.
Мужик, верно, в деревне рассказал про то кому-то, а через неделю его и впрямь медведь задрал, и пошла молва, что я ведьма. Крестьяне чураться стали, но я и не стремилась с ними якшаться, зато больше уж меня не обижали.
Костёр прогорел, из леса веяло ночной прохладой. Старуха надолго умолкла, вороша длинной палкой угли. Алексей тоже помалкивал.
— Вот так и живу… — договорила она, поднимаясь. — Уж и со счету сбилась, сколь годов. Видать, за всех Господь положил, и за мужа моего, молодым убиенного, и за сына, коему и вовсе пожить не привелось.
* * *
Утром, чуть рассвело, приехал Розум. Шаклунихи в избе уже не было — ушла собирать весенние травы.
Алексей погрузил в перемётную суму свои скудные пожитки да горшочек мази для ног, что травница вручила накануне, и они поехали. Розум, вопреки обыкновению, был хмур, малоречив — о чём-то сосредоточенно размышлял. Пару вёрст проехали в молчании.
— Куда ты нонче? — прервал, наконец, безмолвствие казак.
— В Тверь. Там невеста моя и брат…
Последнее слово слетело как-то само собой, и Алексей вдруг подумал, что верное оно, точнее и не скажешь. Кто ему Филипп, как не брат?
Розум покивал, ещё помолчали, мерно покачиваясь в сёдлах.
— Гонец к нам припожаловал, из Петербурга, — проговорил вдруг Алексей Григорьевич, когда выехали на просёлок.
Алексей взглянул вопросительно, Розум криво усмехнулся:
— С высочайшим произволением от Её Императорского Величества — спешно явиться ко двору предписано. К чему то? Как полагаешь?
Алексей пожал плечами:
— Да откуда ж мне знать…
— Вот и я не знаю… Не то государыня милость явила, не то — вовсе насупротив…
Вздохнул невесело и вновь глянул на Алексея:
— Дело у меня к тебе, Лексей, давай привал устроим, погуторим маленько…
Они спешились, отпустили лошадей попастись на свежей, едва проклюнувшейся травке, а сами присели под разлапистым деревом на обочине. Над головой легко шевелились ветки, падавшие от них яркие, будто углем начерченные, тени ползали по земле. Пахло влажной почвой, мхом и прелыми листьями.
— Я вечор[1] в конюшню-то пошёл, коня тебе приискать, глядь, а в стойле мерин чужой, — начал Розум тихо. — Конюха спрашиваю, чей таков? А это, говорит, того офицера конь, что Богу душу воротил недавно. Ну того, что от оспы помер. — Казак перекрестился. — Я поглядел, при нём сбруя справная и седло, а к седлу две сумы приторочены. Одна пустая, а во второй — бумаги.
Розум вынул из-за пазухи пакет и положил рядом с собой. Алексей посмотрел удивлённо.
— Глянул я те бумаги, а там и пашпорт, и приказ о переводе в Преображенский полк, и ходатайство от полкового командира.
Алексей Григорьевич ещё помолчал, а потом продолжил:
— И вот чего мне подумалось, парень: поручик тот из Смоленска в Петербург переведён, ехал к месту службы, там его не видал ещё никто. Собою он нерослый да ледащий, совсем как ты. И на лицо похож, только ты сивый, а он ржавый… Смекаешь, о чём толкую?
Алексей, внимательно глядя на собеседника, качнул головой.
— Бери бумаги и станешь поручик Егупов. Будешь служить верно — глядишь, жизнь и наладится безо всяческих интриг крамольных.
— А коли вызнает кто? — спросил Алексей тихо. — Может, у него семья есть или родственники…
— Нету никого. Он, когда кончаться стал, к нему батюшка Антипий пришёл, поисповедовать. Ну исповедал, причастил, а после спрашивает — кого известить о его кончине? Тот и отвечает, дескать, некого извещать, одинокий я, семейства и сродников близких не имею.
Алексей задумался, чувствуя смутное волнение.
— Что ж, — решился он наконец, — давай бумаги! Может, это и впрямь промысел Божий. Спасибо тебе.
— Не за что, — отозвался Розум. — И рад бы тебе по-настоящему помочь, да только что я могу?.. А в столице будешь, в гости заглядывай, крестник, завсегда тебе рад!
* * *
[1] накануне вечером
* * *
— Алёшка! Господи, счастье какое! — Филипп тряс его уже минут десять, не выпуская из объятий: обнимал, тормошил, поворачивал, рассматривая с разных сторон, точно Алексей был диковиной заморской. В глазах стояли слёзы, которых князь совершенно не смущался.
— Да погоди ты меня трясти, всю душу вытряс, — рассмеялся Алексей.
Неистовая, безудержная радость Филиппа отчего-то смущала его.
— Лиза где? Расскажи, как вы тут? Здоровы? Всё ладно?
— Лиза в церкви вместе с Элен. Скоро вернутся. Элен теперь всё время с ней… — Филипп отчего-то замялся, бросив на Алексея быстрый странный взгляд.
У того похолодело сердце.
— Случилось чего? Лиза в порядке?
— В порядке. — Филипп улыбнулся. — Она сама тебе расскажет.
Но дожидаться возвращения Лизы Алексей не стал, он не мог больше ждать ни минуты. И как был, бледный от недосыпа, в забрызганном грязью кафтане, отправился в сопровождении Филиппа в церковь, видневшуюся на взгорье.
* * *