Курс отрабатывал по очереди, сверху списка вниз, и я смотрел поверх ударов — на то, что за ними. Сильные гасили столпов грубо и щедро, не меряя капель. Я прикидывал за них, по застарелой привычке: у этого лишку вполовину, у того сорвалось бы, не подхвати он вовремя, третий взял с запасом впятеро там, где хватило бы и трети. Толку с этих выкладок не было ни на грош. Но голова делала их сама — с тем же успехом можно велеть себе не дышать.
Где-то в середине очереди вышел Ровен.
С нашего утреннего светоча мы не сказали друг другу ни слова, но, заметив меня у задней стены, он всё-таки нашёл секунду, чтобы бросить через плечо, негромко, для своих:
— Смотри, чашка. Учись, как гасят, когда есть чем.
Я смотрел. Я и правда учился — только не тому, чему он думал меня поучить. Ровен ударил по столпу крепко, по-честному, в полную силу, и погасил его, спору нет. Но я видел, как он это сделал: с размаху, выплеснув в полтора раза больше, чем требовалось, и весь этот лишек ушёл в стену без всякой пользы, рассеялся, пропал. Если бы за ману платили, как за воду в засуху, Ровен был бы нищим. Но за ману не платили, и Ровен был богат, а в этом мире важило только это.
— Чисто, — сказал Делн и сделал пометку. Ровен прошёл мимо меня обратно, раздувшись, и я промолчал, потому что говорить было нечего, а главное — некому.
А потом к чаше вышла Ирис Дольган, и смотреть стало не на что — стало только на неё.
Я знал её до сих пор лишь по имени да по байке про лопнувшие в шкафу стёкла. Гроза практикумов, первая на курсе, девочка, в которой маны как в грозовом облаке. Мы жили на разных этажах списка и не сказали друг другу за два года ни единого слова: ей незачем было разговаривать с цоколем, мне нечего было сказать крыше. Но посмотреть, как она работает, спускались даже мастера, и теперь я понял почему.
Рукав она не закатывала — она вообще ничего не делала картинно, и в этом-то был весь ужас. Картинность — это когда силу показывают. Ирис своей силой просто была. Она шагнула к столпу так буднично, словно шла мимо, и столп рванулся её ударить — и не успел. Она погасила его раньше, чем он довершил замах, одним коротким, почти ленивым выдохом, от которого у меня заложило уши, а на языке выступил привкус меди. Истукан осыпался искрами. Каменная чаша выдохнула вместе с ним.
И я заметил ещё одно — то, чего, наверное, не замечал больше никто, потому что все смотрели на удар, а я по привычке смотрел чуть в сторону, на людей. Рядом с Ирис никто не стоял. Вокруг первой на курсе оставался маленький пустой круг — как чистое место вокруг костра: близко тянет, а вплотную не подойдёшь. Она стояла в этом кругу одна, посреди битком набитой чаши, и принимала это таким же порядком вещей, как то, что столп осыпается от её выдоха.
— Чисто, — сказал Делн, и в его ровном усталом голосе мелькнуло живое. — Ещё.
Ей подняли сразу трёх, и это было чистое удовольствие: Делну, как и всем, просто хотелось ещё посмотреть. И вот тут я перестал любоваться. Три столпа означали втрое больше запасённой маны разом в работе, а запасённая мана не любит, когда её много в одном месте и ею распоряжаются щедро. Ирис распоряжалась щедро. Первый столп рассыпался у неё под рукой, второй — под шагом, третий ещё только поднимал каменный локоть. Красиво, расточительно — и опасно для всякого, кто смотрел бы по сторонам.
Я видел, как от её ударов сорванная сила не уходит послушно в стену, как ей положено. После первого удара она легла под восточный край тонкой горячей полосой. После второго — вздулась, как пузырь под старой краской. В кладке там давно держался на честном слове древний заслон: работа мастера Хольта, сорок лет назад, на ровную нагрузку учебной чаши, а не на грозу Ирис Дольган. Узор заслона сперва терпел. Потом в одном месте побелел, в другом стал дрожать, и по стыку плит вниз посыпалась каменная крупка. Никто не заметил: все смотрели, как Ирис поворачивается к третьему столпу.
Ещё один такой удар — и заслон лопнет. А лопнувший заслон не уходит тихо: он выплёвывает обратно всё, что копил, разом, в чашу. В задние ряды. Туда, где стоял я и ещё человек семь, которые смотрели на Ирис, а не на стену, и не успели бы даже понять, откуда прилетело.
Я мог бы крикнуть.
Я крикнул в прошлый раз — Ровену, про трещину в его светоче. Я знал цену своему крику до медяка: «спасибо, чашка». Пока я докричусь через гул, пока кто-то разберёт, что кричит последний на курсе, пока поверит, обернётся, найдёт глазами восточный край, — заслон лопнет трижды, и трижды будет поздно.
Я прикинул расклад: до восточного края далеко, почти на пределе; у заслона остался один удар, может, полтора; в задних рядах семеро, и я восьмой. Другого варианта не было, но этот хотя бы оставлял шанс — и весь вопрос был лишь в том, готов ли я ради чужих спин выскрести себя почти досуха посреди полигона, на глазах у всех, кто и так держит меня за пустое место.
Готов, оказалось. Это меня самого слегка удивило.
Поэтому я не крикнул. Я сделал единственное, что умел и на что меня хватало.
Я закрыл глаза, нашёл этот заслон — чужой, старый, на другом конце чаши, на самом пределе моего чтения, так далеко, что нить дрожала и рвалась, — и не стал его чинить. На починку не было ни времени, ни силы: чинить — это переложить поток правильно, а на это мне не хватит резерва даже на спокойном верстаке, не то что отсюда, через всю чашу, в спешке. Я сделал хуже и проще.
Нашёл один узел в узоре — тот, на котором держалось всё.
И развязал его — нарочно.
Латать заслон я не стал. Я его убил — за миг до того, как его разорвало бы изнутри. Скопленная дрянь дёрнулась к задним рядам, нашла вместо стены пустой ход и ушла вниз, под плиты, куда я ей и показал дорогу, — почти вся. Хвост сорвался вкось: у дальнего края чаши треснула плита, кто-то из второкурсников подвернул на ней ногу и завопил — больше от испуга, чем от боли. Камень у меня под сапогами мелко дрогнул. Я упёрся плечом в стену, чтобы не осесть, и во рту стала кровь: прикусил щёку, пока тянул нить. Старая честная руна, сорок лет хранившая край чаши, умерла у меня под пальцами, потому что мёртвая она в эту секунду была безопаснее живой. Мне было её немного жаль. Хорошая была работа, Хольтова.
На вопль обернулись, посмеялись, забыли. Семеро в задних рядах смотрели на Ирис. Делн смотрел на Ирис. Весь мир смотрел на Ирис.
Кроме самой Ирис.
Она гасила третьего столпа — и вдруг сбилась. На один-единственный удар сердца. Её сила, привыкшая находить у восточного края ровное, знакомое сопротивление кладки, провалилась во внезапную пустоту — в мою пустоту, в дыру на месте только что убитого заслона. Она тут же выправилась, добила столпа, осыпала его искрами; со стороны это не значило ничего — заминка на полмгновения, никто и не моргнул. Но я-то смотрел на потоки. Я видел, как её сила ухнула в провал, и Ирис удивилась — бояться она, кажется, вовсе не умела: просто в привычном мире вдруг что-то стало не так.
Она обвела чашу глазами — быстро, резко, как человек, привыкший находить цель раньше вопроса. Искала, что изменилось. И нашла. Меня. Последнего на курсе, у самой стены, с только что открытыми глазами и с лицом человека, который очень старается выглядеть так, будто всё это время просто стоял и скучал.
Наши взгляды встретились. Я отвёл первым. У меня было больше практики отводить.
Занятие после этого дожило до конца: Делн поднял руку, столпов увели обратно в свинцовые сосуды, сильные заговорили громче, чем нужно, слабые сделали вид, что не устали. Я тоже сделал вид. Согнулся будто поправить ремешок на сапоге, сплюнул кровь в пыль между плитами и растёр носком, пока никто не смотрел. Пальцы на левой руке не сразу слушались. Это было неприятно, но полезно: значит, я не выдумал цену. Хорошо бы ещё кто-нибудь выдумал благодарность, но с такими роскошами у нас в задних рядах было туго.
После практикума я уходил быстро — в задних рядах есть одно преимущество: ты ближе всех к выходу. Но в узком коридоре, на подъёме от чаши к воротам, меня нагнали — в два широких шага, как нагоняют то, что решили не упустить.