Здесь погибли мои родители. Здесь я читал мёртвый заслон и злился насухо. Здесь мне поклонился человек, который их убил, — поклонился, как равному, и ушёл за гребень. Он назначил разговор на больном — случайно или нарочно, я так и не решил, и оба ответа мне не нравились одинаково.
Он ждал у воды.
Без плаща, без тени, без сетей — я прочёл место ещё с холма: выметено начисто, как стол перед работой, ни ушей, ни узлов, ни ласковых нитей. Он снял всё лишнее так бережно, что не оставил ни мусора, ни оправданий. Стоял он у самого русла, спиной ко мне, лицом к стеклянному камышу, и смотрел на пустошь за стеной, как смотрят на недоделанную работу. Я спустился, хрустя рыжей травой, не скрываясь. Шагах в десяти остановился.
Вблизи и при свете он был такой же, как в палате: немолодой, усталое умное лицо, простая тёплая одежда, заплатка на локте. Руки в застарелых пятнах. Человек как человек. Я знал цену этой обыкновенности и не дал ей себя успокоить.
— Ты пришёл без инструмента, — сказал он вместо приветствия. Голос был тот же: тихий, занятый, без угрозы.
— Ты тоже.
— Я своё ношу в руках. — Он повернулся. Посмотрел — не потоками: глазами, долго, как смотрят на привезённый издалека образец. — Вот, значит, какой. Я представлял старше.
— Я старше, — сказал я.
Он кивнул — медленно, принимая точную мету.
— Да. В этом всё дело, верно? — Он указал подбородком на плоский валун у воды, сам сел на другой, в трёх шагах: расстояние выбрал такое, чтобы ни один из нас не достал другого быстрее, чем за два вдоха. Цеховая вежливость людей, умеющих убивать. — Сядь. Разговор длинный, а ноги у тебя молодые, но казённые: весь день стоишь, я видел.
Я сел. Камень был холодный и мокрый снизу — простая неприятность, за которую можно держаться. На плоском камне между валунами лежали два сухаря и фляга — просто хлеб и вода. Он накрыл стол по-цеховому: разговор длинный, гостя кормят. Я не притронулся, и он не настаивал — только отметил это строкой в свою тетрадь. Между нами лежала рыжая трава, тонко звенел камыш, и где-то в глубине, за всеми разломами, мерно тикало то, что тикало всегда.
— Я заплачу первым, — сказал он. — Так положено зовущему. Спрашивай.
— Кто ведёт твой счёт?
Я спросил это сразу, в лоб, потому что Тойн велел менять слова на слова и потому что хотел увидеть его лицо на этом вопросе. Лицо не дрогнуло. Дрогнула пауза — стала на волос длиннее, чем у него водилось.
— Межа разговорчива, — сказал он наконец. — Дороже этого вопроса у меня нет ничего. Ты знал и спросил. Хорошо торгуешься. — Он чуть наклонил голову, и я узнал поклон: тот самый, с гребня стены, из первого круга — и всех кругов разом. — Не отвечу. Спроси второе.
— Зачем Заводь? Из всех мест — это.
— Здесь тихо, отсюда видно, и сюда не ходит никто. — Он смотрел на меня ровно. — У тебя с этим местом что-то своё. Я вижу: ты ступаешь тут, как по битому стеклу. Не знал.
Он не сказал «прости». Просто взял новую мерку и положил к остальным.
— Учту, — добавил он.
Хуже всего было то, что я ему поверил.
— Тогда мой счёт, раз пошла опись, — сказал я. — Твоя кривая времянка стоила Марге печи. Кварталу — хлеба. Это была твоя проверка и твоя цена, а заплатили они.
— Знаю. — Он не стал ни оправдываться, ни сожалеть вслух — просто принял, как принимают накладную. — Печь ей сложат до холодов. Каменщику уже заплачено — через третьи руки, разумеется. Я аккуратен в сметах. — Он помолчал. — Если тебе нужно, чтобы я назвал это виной, — не назову. Это расход. Но расход я плачу сам, таков мой порядок.
Я вспомнил Маргу на табурете, её дрожащие руки на фартуке, «тесто-то живо». Расход. У него и совесть была устроена как смета — без дыр и без тепла. Страшнее всего было то, что смета сходилась. Имена тех, кого позвали сюда латать его дыру, не задержались в нём даже числом — это я выяснил ещё в палате, в круге, которого для него не было.
Я сидел в трёх шагах от человека, для которого моя самая старая рана была просто сухим местом у воды, и держал лицо. Правая ладонь сама нашла камешек в кармане. Мирин. Я сжал его так, что грань впилась под ноготь, и стало легче молчать.
— Мой черёд, — сказал он. — Ты повторяешься.
Это не было вопросом. Я промолчал.
— Я перебрал всё, — продолжил он так же тихо, без торжества, как перечисляют проверенные инструменты. — Лазутчик. Чтец мыслей. Совпадение — дольше всего держался за совпадение, оно удобнее. За лазутчика держался почти до конца. Опиши мне палату. Не дверь — дверь видели многие. Внутри.
Я описал ему круглый свод, пыль длинными языками, скамью и костяную иглу. Дальше память пошла дырами: справа от скамьи стояло что-то прямоугольное, тёмное — а что, я не помнил. Я сказал и это: стояло, не разглядел; глаза к тому часу смотрели уже в потолок.
— Сундук, — сказал он. — Дедов. — Он кивнул, медленно, своему. — Лазутчик описал бы всё. У того, кто там умирал, в памяти дыры — и дыры на правильных местах. Ты знал мою работу до того, как я её делал. Подписался манерой, которой учатся годами, — на руке, которой восемнадцать лет. И сдержался у открытого края, куда полез бы любой чтец. Остаётся то, что остаётся. Ты уже жил этот год. Не угадал — жил. Сколько раз?
— Это вопрос?
— Это вопрос.
— Тогда цена, — сказал я. — Слово на слово. Ты не ответил про счёт — я не отвечу про число.
Он усмехнулся — едва, углом рта.
— Принято. Тогда отвечу за так, без обмена: я ведь тоже знаю про тебя то, чего ты не спрашивал. — Он подался вперёд, на ладонь, не больше. — Я не знаю, как ты возвращаешься. Не знаю, докуда и почём. Но я знаю, что это не дар. Такие вещи не дают — такими вещами пользуются. Кто-то очень терпеливый каждый раз возвращает тебя на верстак — а заготовку в тисках о согласии не спрашивают. Подумай на досуге, в чьей партии ты ходишь.
Я молчал: он бил в то, что я сам носил в себе с самой первой тьмы, — огромное внимание, которому моё остановившееся число было интересно, как мне интересен стежок. Он не мог этого знать. Он просто рассуждал, как рассуждает мастер о чужой снасти, — и попадал. От этого хотелось спорить, грубо и сразу, чтобы испортить точность. Я прикусил язык. Кровь вышла солёная; хорошая цена за молчание.
— Мой вопрос, — сказал я, когда стало можно говорить. — Чем кончается твоя работа? Ты ведь за этим звал. Спрашивай прямо.
Он посмотрел на меня внимательно и спросил прямо:
— Я успеваю?
Сорок лет работы сидели в этих двух словах. Я ждал этого вопроса с часа тишины — и всё равно по спине прошло холодом: человек, разобравший город до последних слоёв, спрашивал у мальчишки, состоится ли его конец света. Я мог соврать. Мог промолчать. Я выбрал правду — оплаченную моими кругами — и положил её между нами, как кладут на верстак тяжёлую вещь:
— Не знаю. Я ни разу не дожил до твоего конца. — Я смотрел ему в глаза. — Каждый раз меня убивал ты.
Тишина стояла долго. Камыш звенел. Вода шла по рыжей глине.
— Я, — повторил он. Не вопросом — примеркой, как примеряют на себя чужую мерку. — Сколько?
— Дважды я это видел вблизи. Остального не считал тебе.
— И я не помню. — Он сказал это медленно, и впервые за весь разговор в его голосе появилось что-то живое — не тепло: трещина. — Ни одного из этих разов. Я делал работу — чисто, надо полагать, я грязно не умею — и не унёс из неё ничего. Ни твоего лица. Ни ошибки, на которой ты меня брал потом. — Он посмотрел на свои руки, на застарелые пятна. — Знаешь, что это такое для мастера — узнать, что он повторял работу и не рос в ней?
Где-то на дне этого признания шевельнулась заноза: Ровену, не помнящему ничего, однажды снился мой должок. Мир умел помнить сквозь круги — крошками, снами. Я очень не хотел узнать, какая заноза вырастет из сорока лет одной работы, зацепись она и за этого.
— Знаю, — сказал я. — Лучше всех в этом городе.
Он смотрел на меня слишком внимательно. Я ответил слишком быстро и выдался скоростью, а не содержанием. Иногда у правды тоже бывает почерк.