Литмир - Электронная Библиотека
A
A

За десять ударов сердца многого не услышишь. Но хватало, чтобы знать: он внизу, он движется, он снова трогает швы. Порядок не вернулся — Ворон ходил, как ходит вода подо льдом, где придётся. И всё-таки это было лучше тишины. Худшее, что я узнал за эти ночи о себе: его присутствие меня успокаивало. Пока он работал, он не искал. Пока он не искал, мои спали.

Только оставлять он до этого дня ничего не оставлял.

Я сел на тумбу у цистерны, снял ботинок и долго вытряхивал из него несуществующий камешек. Касание я себе позволил одно, короткое, через подошву другой ноги, упёртую в кладку, — есть и такой способ, медленный и мутный, зато со стороны человек просто сидит.

Под кладкой, на третьем слое, лежал брошенный шов.

Ворон снимал здесь старую связку — по своему обыкновению, виток за витком, чисто. И не доснял. Работа была брошена на трёх четвертях, а чтобы снятое не расползлось раньше времени, он подпер его времянкой — небрежным рабочим узелком, какие ставят на час и забывают. Я знал такие времянки. Я сам такие ставил, когда Тойн звал обедать.

Эта была поставлена с ошибкой.

Узелок лежал внатяг, с перекосом на нижнее плечо, и перекос этот был не безобиден: времянка сползала. Медленно, на волос в день, но сползала, и сползти ей было куда — ниже, через два камня, проходил живой городской контур, тепловая обвязка пекарен квартала, старая, честная, чиненная-перечиненная работа. Когда времянка доползёт и сорвётся, она дёрнет контур, как дёргают скатерть. Контур был стар. Он не выдержит.

Я сидел с ботинком в руке и читал это снова и снова, пока не перестал надеяться, что ошибся.

Ворон не ошибался в узлах. Я выучил его работу лучше, чем свою: он не ставил времянок с перекосом, он вообще не ставил времянок — он не отвлекался на обед. Эта небрежность была сделана напоказ, для одного-единственного читателя в городе, и заряжена, как заряжают капкан на совесть. Любой, кто умеет читать, увидит сползающий узелок. Любой, кто умеет чинить, не утерпит: поправить тут было на одну каплю и два движения, даже моей чашки хватило бы с избытком.

Прачка рядом тряхнула простынёй, и холодная вода долетела мне на щёку. Я не вытерся. Внизу, под ладонью камня, чужая ошибка ползла к чужим печам, а вокруг люди занимались своим днём: ругались, покупали репу, спорили о цене угля. Хорошие ловушки, наверное, так и выглядят. Буднично.

И в тот же миг, когда капля ляжет, где-то внизу терпеливый человек почувствует на своей времянке чужую руку — мою — и проверка кончится. Не доказательство, нет. Но второй след там, где он ждал второго следа.

Это была не работа. Это был вопрос, оставленный на видном месте: «Ты здесь?»

Я надел ботинок, завязал ремешок — руки делали это сами, медленно и правильно, — встал и пошёл к Сольне чинить дверную петлю.

Вдова ждала меня на крыльце, с палкой и без палки разом: палка стояла рядом, прислонённая, на случай, если ноги передумают. Дверь у неё не закрывалась с прошлой недели, и всю прошлую неделю она, конечно, никому об этом не говорила, потому что «у людей дела поважнее», и узнал я всё, как обычно, от Миры, которая знала в нижнем городе каждый скрип.

Петля была настоящая, ржавая, с сорванной резьбой и старым гвоздём, который кто-то когда-то забил вместо вывалившегося шурупа, чем и доконал дерево. Я выковырял гвоздь, рассверлил гнездо, посадил пробку, повозился с резьбой. Сольна сидела рядом на табурете и руководила — в том смысле, что рассказывала про зятя, который всё обещает приехать, и про зиму, которая по её ногам будет ранняя.

— А у бондаря в косом переулке, слышал? — сказала она вдруг, без перехода. — Стена ночью треснула. Говорят, осадка. Дом сто лет стоял, не оседал, а тут осел. К чему бы это, а?

— Дома старые, — сказал я, не поднимая головы от резьбы.

— Старые, — согласилась Сольна. — Сто лет стоял, не оседал, а тут осел. Потревожил его кто-то, стало быть. Мыши, может. — Она пожевала губами. — Только большие тогда, выходит, мыши.

Я завернул последний шуруп туже, чем требовалось. Вот так всегда и выходит: писарь с управой говорят «осадка», а старуха с больными ногами, не умеющая прочесть ни руны, попадает в самую середину и сама не знает, куда попала.

Дверь закрылась — мягко, без скрипа, с тем сытым звуком, какой бывает у хорошо посаженной петли. Сольна осталась довольна, расплатилась лепёшкой и тут же половину отрезала обратно — Мире. На крыльце у неё лежали два мешка муки, завязанные разными узлами, — зимний запас, собранный загодя: по её ногам за мукой не набегаешься.

Я шёл от неё и думал, что за это и держусь: пока руки заняты честным железом, голова не лезет к нечестному.

Вечером я рассказал Тойну. Всё, с чертежом на обороте старого счёта: цистерна, брошенный шов, времянка, перекос, контур пекарен.

Тойн слушал, не перебивая, потом долго протирал линзу.

— Сколько ей ползти?

— Дня три. Может, четыре.

— И когда сорвётся?

— Контур лопнет. Старый он, латаный. Лопнет — уйдёт тепло из печей. В четырёх пекарнях разом.

— Люди?

— Печи ночью пустые. Стена может треснуть, где контур в кладке. Ожогов не будет. Будет квартал без хлеба и две перепуганные пекарихи.

Тойн отложил линзу и посмотрел на меня так, как смотрел редко — не на руки мои, в лицо.

— И ты спрашиваешь меня, можно ли это оставить.

Я молчал. Спрашивал я именно это, и звучало это вслух ровно так гадко, как я боялся.

— Если я поправлю — я распишусь. Ему только того и надо: он не знает, кто я, он знает только руку. Сейчас у него след недельной давности на северном выступе и тишина. Если я отвечу здесь — у него будет свежий след, место и время. Это другая охота.

— А если оставишь, у пекарих треснет печь.

— Да.

— И ты будешь ходить мимо и ждать этого три дня.

— Да.

Тойн молчал долго. Потом взял мой чертёж, положил его под линзу и проверил сам: хорошие мастера перепроверяют чужую совесть так же строго, как чужой размер. Линза скрипнула по бумаге. На улице за ставнями кто-то продавал горячую свёклу, и голос всё повторял: «тёплая, тёплая», будто издевался.

— Обойти можно? — спросил Тойн.

— Только если тронуть соседний контур. Он это увидит.

— Предупредить Маргу печь не топить?

— Тогда он увидит, что кто-то понял, куда ударит. Это тоже ответ.

Тойн отодвинул чертёж. Только после этого сказал — тихо и без всякой своей ржавчины:

— Когда-то я тебе говорил: не геройствуй. Не думал, что доживу до дня, когда придётся говорить наоборот. — Он поднял руку, останавливая меня раньше, чем я открыл рот. — Нет. Чинить нельзя, тут ты прав, и оба мы это знаем. Я не про то. Ты сейчас в первый раз при мне посчитал чужую беду допустимой ценой. Посчитал верно. А теперь послушай старика: верный счёт такого рода — это инструмент, который тупится от частого употребления. Заметь, когда возьмёшься за него во второй раз. Во второй раз он уже не скрипит.

Я унёс это с собой, как уносят занозу, которую нельзя вытащить при людях.

Три дня были длинные.

Я ходил мимо цистерны по своим делам — не чаще и не реже обычного. Времянка ползла. Я чувствовал её, даже не слушая: так чувствуешь спиной, что в комнате что-то стоит на самом краю полки. На второй день я прикинул, нельзя ли подпереть контур с другой стороны, из пекарни, чужой бытовой починкой, никак не связанной с цистерной, — и запретил себе. Тот, кто оставил вопрос, будет читать не только своё. Любая умная случайность рядом тоже была ответом.

На третий день Марга вынесла к печи мокрую тряпку и обвязала ею заслонку, треснувшую ещё прошлой зимой. Я остановился у прилавка, купил вчерашнюю краюху и смотрел, как она ругает мальчишку за муку на локтях. Мне хватило бы минуты, чтобы сказать: не топи ночью, подожди, позови каменщика. Слова стояли у зубов, горячие и бесполезные. Я расплатился и ушёл, а за спиной Марга смеялась над чем-то своим, низко, с хрипотцой.

Ещё со мной началось странное. У Сольны, ставя пробку в гнездо, я вдруг задумался, как ставлю: с какого края завожу, каким пальцем держу, где беру усилие. Никогда в жизни я об этом не думал — руки знали сами. Теперь между руками и работой встал вопрос: а узнаваемо ли это? Если он прочёл мой мел и мою манеру по одному стежку на выступе, то что ещё во мне читается — хват? нажим? привычка обходить узел слева? Я попробовал завести пробку с другого края, чужим хватом. Вышло криво. Я переделал своим и понял, что выбор у меня небогатый: работать плохо или работать подписываясь. Стирать, оказывается, можно не только хроники. Можно стирать манеру — только тогда вместе с ней стирается и мастер. Тот, под мостом, стёр себя почти весь, и я видел теперь, чего это стоит. У Держащего, наоборот, манеры не было вовсе — или она была такой старой, что читалась как камень. Я между ними был как подпись посреди чистого листа.

63
{"b":"970785","o":1}