Я опустился в рыжую траву и какое-то время просто сидел.
Я не плакал. Слёзы стояли близко, у самого края, но не шли — так не идёт вода из переполненного колодца, в котором ей уже некуда деться. Я сидел и почему-то вспоминал шарф. В то последнее утро мать завязывала отцу шарф на два оборота, как завязывала всегда, потому что он простужался горлом; отец держал во рту кусок медной проволоки и мычал, что опаздывает; Мира, семилетняя, босая, тащила ему второй сапог, хотя он был уже в сапогах. Я, четырнадцатилетний, торопил их в дверях заодно с ним. Мне хотелось, чтобы родители поскорее ушли и оставили меня за старшего. На полдня. Это нравилось мне до глупости. Я их и выпроводил. Своими руками, весело.
Они не пришли ни к вечеру, ни к ночи. Эту ночь я помню поминутно — я её до сих пор считаю, как считаю всё. Сперва я держал Миру в неведении: накормил, наврал, что задержались у стены, бывает; уложил, а сам сел у окна и ждал тех шагов, которые умел различить из всех шагов на нашей улице. Шагов не было. Под утро пришёл не отец. Пришёл человек из управы — немолодой, усталый, в мокрой шапке, которую он всё мял в руках. Он не сел, хотя я предложил. Сказал слово «погибли» коротко, чтобы не длить, и ушёл. А я остался стоять в дверях четырнадцатилетним, с этим словом в руках, не зная, куда его деть. В комнате спала Мира, которой утром это слово надо было как-то отдать — семилетней, своими руками; весело тут не выходило. Я отдавал его ей три дня, по кусочку, как отдают горькое лекарство. И в те же три дня решил две вещи, на которых потом выстроил всю нашу с ней жизнь: что теперь я за старшего не на полдня, а насовсем; и что светить надо поменьше — кого не видать, того беда обходит стороной. Я думал, что вывел это сам, из горя. Оказалось — мне подсказали. Тот, кто снял заслон.
Четыре года я носил это как судьбу. С судьбой жить можно; на судьбу не злятся всерьёз — она как погода, как мороз, который не виноват, что студит. Я выстроил себе из этого целую жизнь: родителей забрал разлом, разлом забирает многих, мир так устроен, держись, расти Миру, не свети. И вот выходило, что погода тут ни при чём. Был человек — живой, с руками, с дыханием, с потоком; он пришёл, снял заслон и стал ждать; а мои отец с матерью вошли в открытую им дверь, потому что их позвали, и они умели держать руну, и пошли.
И, как ни странно, это нести оказалось легче, чем судьбу. На судьбу злиться нельзя — не на кого. На человека — можно. Я и злился, тихо, насухо, сидя на корточках у рыжей воды, и злость была холодная и ровная, и держала она меня крепче, чем держали бы слёзы.
Я зачерпнул той воды ладонью — холодной, пахнущей железом и тиной, — подержал и выпустил сквозь пальцы. Ни пряжки, ни клочка, ни обломка инструмента: четыре года назад тут не нашли ничего, и сейчас ничего не было. Только вода, стеклянный камыш и мой след в глине, который тут же наполнялся мутью. Я зачем-то поискал глазами место, где мог стоять отец, когда держал свой последний контур, — будто камыш мне покажет. Камыш не показал. Мёртвые не оставляют адреса. И всё-таки я просидел над этой водой долго, дольше, чем стоило, потому что это было единственное, что я мог теперь для них сделать: посидеть на том месте, куда их позвали, и знать наконец правду, которой не знал четыре года. Маленькая работа — бесполезная, как почти всё, что делают для мёртвых. Но я её сделал, раз уж пришёл.
А потом над рыжим руслом, за крышами окраины, я увидел шпиль Веретена. Белый, ровный, спокойный. И стало хуже злости.
Потому что человек на стене был не один. Чтобы снять с города оборону по узлу за раз, годами, и чтобы никто не охнул, — мало одной умелой руки. Нужно, чтобы хроники о Старой Течи кто-то выскреб дочиста. Нужно, чтобы смерть моих родителей записали «на разломе» и не переспросили. Нужно, чтобы целый дом магов — всё Веретено, с его мастерами, кураторами, списками и линзами, — прожил полтораста лет, меряя людей объёмом чашки, и ни разу не вышел на старую стену проверить, цела ли она. Я три года ходил по этим коридорам последним в списке. Меня учили именам рун и ни разу не сказали, что оборону города можно тихо распустить, пока все спят. Делн, мой куратор, отмахнулся от меня добром: выспись, мол, тонкие слышат свой страх. Делн не злодей. Делн хуже — он покоен. Я представил, как прихожу к нему теперь, кладу на стол возраст развязки у Заводи и говорю: моих родителей не разлом убил, их позвали латать дыру, которую кто-то открыл нарочно. И как он смотрит на меня поверх бумаг своим добрым усталым взглядом и советует выспаться. Идти было некуда. И таких, как Делн, там целый дом, покойных и слепых; они вычистили то единственное, что могло бы их разбудить, и спят.
Один я был не от слабости: все, кто стоял надо мной, выбрали не знать. Это я понял у Заводи окончательно и насухо.
И тут у меня поднялись волоски на шее.
Ветер был ни при чём — он шёл с воды и бил в лицо. А это было сзади и сверху: будто между лопаток мне опять легла холодная ладонь, та самая, которую я весь день принимал за мысль о Заводи. Я замер. Камыш звенел. Вода шуршала в глине у сапога. Больше ничего не двигалось. На меня смотрели. И, кажется, давно: всё то время, что я стоял на коленях, читал чужое преступление и злился, как мальчишка, кто-то ждал, чем кончится.
Я вскинул голову.
Он не прятался. В этом было самое жуткое. На гребне стены, тёмной фигурой против белёсого неба пустоши, стоял человек — неподвижно, спокойно; и не отпрянул, когда я поднял глаза, не сделал вид, что просто шёл мимо. Он смотрел сверху, как смотрит мастер на чужую работу, разложенную перед ним на разбор. Лица я не различил — далеко, солнце за ним; различил только, что он немолод, неспешен и совершенно не боится быть увиденным. Я потянулся зрением на самый предел, тонко, почти без дыхания, как вытягивают иглу из треснувшей ткани. На одно короткое мгновение достал.
Поток у него был огромен и тих. Не такой, как то, что считает в глубине, — но из той же породы тишины.
Он понял, что я его прочёл. Поток дрогнул и закрылся — гладко, без щелчка, будто притворили хорошо пригнанную дверь. И тогда он сделал единственное, что сделал за всё это время. Чуть склонил голову — вежливо, безо всякой угрозы.
Так не кланяются врагу. Так кланяются равному, которого заметили и приняли к сведению. И этот поклон напугал меня сильнее, чем напугала бы погоня. За мной не гнались — мне поклонились, спокойно, как кланяются тому, кого увидели и не сочли спешным делом. У него было время. Это я понял в тот миг яснее всего прочего: время было у него, не у меня. Он повернулся и ушёл за гребень, не торопясь. Пустошь за стеной осталась пустой. У моих колен лежал мёртвый заслон, развязанный умелой рукой. Где-то глубоко, на одну долю короче вчерашнего, шёл всё тот же неспешный счёт.
Откуда он взялся надо мной — на это у меня имелся один ответ, и он мне не нравился. Всю эту неделю я трогал чужую работу: бечеву в описи, шов на воротах, пояса, теперь заслон. Мастер чувствует касание на своих швах, как чувствуют волос на коже. Я думал, что читаю тихо. Для него я, похоже, всю неделю шуршал.
Я поднялся не сразу. Ноги держали плохо: за одно это утро во мне переставили слишком много камней, и я не успел осесть на новое место. Я постоял, держась за холодный край кладки, и в последний раз поглядел на мёртвый заслон у воды — на величавый, целый снаружи узор, под которым давно ничего не билось. Кто-то снял его так же спокойно и тщательно, как складывают на ночь работу, которую назавтра продолжат. И я подумал, что меня этот кто-то тоже сейчас унёс с собой в голове — как уносят, приметив на чужом верстаке заготовку: без злобы, для дела, на потом.
От Заводи я бежал так, как не бегал даже от ворот.
Я бежал через город, который за один день перестал быть прежним. Раньше Кальдер был мне домом — тесным, бедным, своим. Теперь я читал его поневоле, краем того же проклятого зрения, и видел голоту: мёртвые пояса под мостовой, скорлупу обороны, за которой давно пусто. Навстречу шла торговка с корзиной; я задел её плечом, она выругалась мне вслед. Водонос пролил полведра на мостовую. Двое мальчишек гнали палкой обруч по выбоинам и заржали, когда я едва не поскользнулся в луже. Живые, шумные, перепачканные, ничего не знающие. Я бы много отдал, чтобы тоже так пить воду у жёлоба, ругаться на цену соли, смеяться над чужим падением и не знать. Подарка в моём зрении больше не было. Видеть означало одно: быть тем, кому кланяется человек со стены.