Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Караульный на восточных воротах был тот же, обветренный, с алебардой-хворосторубкой. После той фляжки он смотрел на меня виновато.

— Опять за стеклом? — Он оглядел меня, ящичек, пустоту за моей спиной. — Один?

— До белых камней и обратно. Тойново поручение.

— До межевых, стало быть. — Он пожевал губами; слово подошло у него к самому краю, и он его проглотил, по новой своей науке. Сказал другое: — К сумеркам не вернёшься — скажу мастеру. И не сходи с тракта. Зверьё нынче дурное, само на тракт не лезет, но и ты к нему в траву не лезь.

Тракт за воротами был старый, мощёный когда-то, теперь — две колеи в рыжей траве. Город оборвался сразу; справа тянулась стена, серая и глухая снаружи, слева начиналась та земля, которую я видел с гребня, — степь, не решившая, чем ей быть. Трава как трава, ветер обыкновенный, только то тут, то там стояло стеклянное пёрышко, тонкое, звенящее, одно на сотню шагов, как первая седина.

И зверьё шло мне навстречу.

Звери шли поодиночке, каждый своей дорожкой, но все держали одну сторону. Заяц пересёк тракт, не покосившись на меня. Лиса прошла по обочине деловито, как посыльный. Куропатки перебежали колею, и ни одна не вспорхнула. Все они шли к стене, к человеческому духу, от которого им положено шарахаться: у них за спиной было что-то постарше человека с ящичком.

Двадцать шесть зверей за час пути. Я не хотел их считать. Само считалось.

Белые камни я увидел издалека — и сперва принял за кости.

Они стояли поперёк тракта цепочкой, уходя в траву в обе стороны: камни в половину человеческого роста, белёсые, как выгоревшая кость, вкопанные с тем тщанием, с каким вещь ставят не на год и не на сто лет. Тракт проходил между двумя из них, как в ворота. За камнями земля была та же — трава, ветер, пёрышко стекла вдалеке, — но держалась иначе, как вода за мостками.

На каждом камне была руна.

Я подошёл к ближнему, поставил ящичек в траву и стал читать. Так я думал — что стал читать. На деле я стоял перед камнем, как перед запертой дверью, и делал то, что делаю всегда: вёл вниманием по линии, ища вход, течение, след руки. Линия была глубокая, уверенная, одним движением, без поправок. А входа не было. Узор не пускал: не сопротивлялся, не жёгся — просто был устроен не из того, из чего устроено всё, что я читал за свою жизнь.

Я перепробовал всё: сбоку, понизу, через землю, через соседний камень. К концу взмок загривок, пыль налипла на мокрую шею, а руна осталась какой была: видимой, близкой, нечитаемой.

За восемнадцать лет я привык, что не могу почти ничего: ни налить, ни удержать, ни зажечь ярче кухонного огарка. Но прочесть я мог всё. И вот белый камень показывал: моё «всё» тоже имеет межу. Просто я до неё раньше не доходил.

Под страхом шевелилось ещё одно чувство, стыдное и живое: мир оказался больше моего глаза.

Я вспомнил Тойново наставление, положил ладонь на белый камень — он был тёплый, теплее воздуха, как бывает тёплой старая печь спустя сутки, — открыл резерв и отдал свет.

Я отдал немного — у меня немного и было: тонкую струйку, какой заряжал домашний светоч, две капли. Камень принял их без звука и без сияния, как сухая земля воду. Я добавил ещё каплю — за Тойна, что ли, или за наглость, с которой явился.

И стал ждать.

Ветер ходил по траве. Стена за спиной остывала. Где-то в глуби мерно тикало то, что тикало во мне уже которую неделю, — на кромке его было слышно ясней, чем в городе, как слышней река с берега. Я ждал долго; ждать я умею. Солнце сползло на ладонь. Я уже прикидывал обратную дорогу, когда из травы по ту сторону камней, шагах в тридцати, поднялся человек.

Он встал, как встают из засады, в которой пролежал, может, весь мой час. Невысокий, жилистый, в сером и буром, с лицом, обожжённым ветром до цвета его одежды. За плечом — моток ремней, у пояса — костяной свисток. Он оглядел меня, ящичек, камень, которому я отдал свет.

— Тойново? — спросил он.

— Тойново. Плата за стекло.

Он свистнул — коротко, в две ноты. Из травы поднялись ещё двое, дальше, по сторонам; я их не видел всё это время, и потоками не слышал тоже: меня держали в кольце с самого прихода. Первый перешагнул межу — для него она была что порог родного дома, — взял ящичек, взвесил в руке, кивнул. Из заплечного мешка вынул свёрток в промасленной коже и положил к моим ногам, в траву.

— Стекло. Осеннее, чистое. Старик знает.

Он повернулся уходить — и вот тут я сказал то, зачем шёл. Длинная речь, заготовленная для Делна, на кромке умерла вся целиком.

— Пустошь дышит, — сказал я. — В глуби что-то считает, и счёт укорачивается. Я слышу его с осыпи у Заводи. Мне в городе никто не верит. Мне нужен кто-то, кто слышит то же самое.

Загонщик остановился и посмотрел на меня по-новому.

— Городской, который слышит, — сказал он. И добавил через плечо, своим, на языке, которого я не знал, — три слова, гортанных и быстрых. Те двое в траве не ответили, но что-то в их молчании поменялось.

— Жди, — сказал он мне. — Не тебе решать, что кромка слышит. И не мне.

Они ушли в траву, как уходит рыба в воду, — без следа. Свёрток со стеклом остался лежать у моих ног. Я ждал.

Дальше всё случилось разом: из травы с восточной стороны — голоса, злые и сорванные, собачий брёх, чужой визгливый крик; и через межу, спотыкаясь, погнали человека.

Гарвенов ухарь, понял я. «Со дня на день» случилось сегодня.

Городского — я понял раньше, чем разглядел лицо: по сапогам, по сукну, по тому, как он падал. Немолодой, тучный, в добротном кафтане, он кричал, что он торговый человек, что его знают на Сенном дворе, что за него заплатят; на перстни его было больно смотреть. Двое вели его ремнём, как бычка, без злобы и без жалости, третий нёс на плече плоский белый обломок.

Кусок межевого камня. Выломанный, со свежим сколом, и на сколе — оборванная пополам линия той самой нечитаемой руны.

Я почувствовал обрыв этой линии раньше, чем подумал хоть что-нибудь, — нутром, как чувствуют оступившуюся ногу. Цепочка белых камней по эту сторону тракта стояла теперь с дырой, и через дыру из степи тянуло пустотой — тем самым ничем, какое стоит в погасшем светоче, только во всю ширину поля. Межа здесь ослепла.

А потом я перестал слышать и это, потому что пришёл хозяин.

Я не увидел, откуда он взялся. Только что между камнями было пусто — и вот он стоял там, словно стоял всегда, а я по близорукости только сейчас разглядел. Высокий, в сером, без оружия. Лицо как лицо — немолодое, обветренное, из тех, что забываешь через час. Я и забыл бы, если б не одно: я по привычке тронул его потоками, тихонько, краем, как трогаю всякого встречного.

И не нашёл ничего.

Я как будто заглянул с лодки в тёмную воду: глубина есть — дна нет, и сколько ни смотри, увидишь только собственное отражение. Он был для меня такой же, как его камни. Видимый. Нечитаемый. Я отдёрнул внимание сам, и у меня дрожали руки.

Загонщики поставили торговца на колени в траву — бережно, как ставят вещь на верстак. Обломок камня положили перед хозяином.

Никто ничего не объяснял — всё было сказано до меня, в степи. Хозяин посмотрел на скол, потом на руки торговца — небыстро, по-мастеровому, и под этим взглядом торговец сперва кричал про Сенной двор, потом — что не знал, потом просто плакал. Камень он выломал на продажу: думал, древность, в верхнем городе за такое платят серебром.

— Знак слеп, — сказал хозяин.

Голос у него был негромкий и без выражения, и оттого каждое слово ложилось отдельно, с паузой, как кладут инструмент на сукно.

— За слепым знаком ходит смерть. Моим и твоим. Цена — рука, которая ломала.

Угрозы в этом не было — была цена, окончательная, рыночная. Один из загонщиков уже разматывал ремень, буднично; торговаться здесь было не принято. Торговец завыл и стал совать хозяину перстни, все разом, сдирая их с пальцев вместе с кожей.

— Межа серебра не берёт, — сказал хозяин. Так же ровно. В этих четырёх словах было больше окончательного, чем во всём остальном суде.

23
{"b":"970785","o":1}