С теплом.
С этим домом.
Который уже не был чужим.
И где теперь… было за кого бороться.
К утру дом словно выдохнул.
Не весело, не свободно — осторожно, будто после долгой ночи ещё не верил, что можно ослабить плечи. За мутным оконцем уже серел снег, крыши и двор лежали под тонкой белой коркой, а в комнате Матильды пахло горячей водой, мокрой тканью, травяным отваром и детским жаром, который, слава Богу, наконец-то перестал быть злым.
Анна сидела на низкой лавке у кровати, согнувшись так, что ломило спину. Волосы выбились из косы, платок съехал на плечи, пальцы пахли чабрецом, мятой и чем-то горьким, въевшимся в кожу. Глаза резало от бессонной ночи. Но Матильда дышала ровнее. Не с надрывом. Не с тем сухим, рвущим горло кашлем, от которого у Анны каждый раз поднималась внутри холодная злость на весь мир сразу. Девочка спала тяжёлым послеболезненным сном, влажная, бледная, с ресницами, слипшимися у внешних уголков, и кукла Лиз опять оказалась притиснута под бок, будто ребёнок уже бессознательно искал что-то привычное и живое.
Анна протянула руку, осторожно коснулась лба.
Тепло ещё держалось, но уже не жгло.
— Ну вот, — прошептала она так тихо, что сама едва услышала. — Уже не дурацкий костёр.
— Кого ты дурой назвала, ребёнка или болезнь? — сухо спросила из-за двери Беатриса.
Анна подняла голову.
Свекровь стояла в проёме, высокая, прямая, в тёмном платье и толстом сером плате поверх плеч. На её лице не было ни сна, ни жалости — только усталость женщины, которая тоже не ложилась толком и теперь не собиралась устраивать из этого подвиг. В руках у неё была маленькая миска и ломоть хлеба.
— Болезнь, — так же тихо ответила Анна. — Девочка здесь пока самая разумная из всех.
— Это ненадолго. Дети быстро портятся, если им потакать.
Но сказала Беатриса это без яда. Почти по привычке.
Она вошла в комнату, поставила миску на сундук, подошла к кровати и посмотрела на Матильду. Несколько мгновений просто смотрела. Анна видела этот взгляд впервые таким: без хозяйственного прищура, без сухого расчёта, без вечной готовности к неприятностям. Не мягкий — нет, Беатриса не была из мягких. Но человеческий. Тот редкий, короткий взгляд, который женщины позволяют себе только над спящими детьми или мёртвыми.
— Если к полудню не поднимется снова, значит, вытащили, — сказала она.
— Поднимется немного, — ответила Анна, поднимаясь с лавки и чувствуя, как немеют ноги. — Но уже не так. Надо будет ещё поить и следить, чтобы не вспотела зря под одеялом.
— Ты говоришь, как лекарь.
Анна потёрла затёкшую шею.
— Я говорю, как человек, которому не нравится, когда ребёнок горит, а взрослые стоят вокруг с лицом «ну, на всё воля Божья».
Беатриса скользнула по ней взглядом.
— Если бы я стояла с таким лицом, ты бы уже искусала мне всю душу.
— Вот именно. Пришлось бы работать.
На секунду в уголке губ Беатрисы дрогнуло. Не улыбка. Но её тень.
— Ешь, — сказала она, кивнув на миску. — На голодный желудок даже умные женщины делаются ещё злее.
— Я и сытая не сахар.
— Это заметно.
Анна взяла миску. Там была густая каша с тёплым молоком, чуть присоленная, как любили в этом доме. Простая, тяжёлая, дающая силу. От неё шёл пар, и вместе с ним в нос ударил вдруг такой знакомый, домашний запах еды, что Анна на миг закрыла глаза.
Кухня. Не эта. Другая. Плита. Чайник. Чужая рука у неё на талии. Смех. Утро.
Картинка мелькнула — и исчезла.
Анна медленно выдохнула.
Нет. Сейчас не туда. Сейчас — здесь.
Она ела, стоя у сундука, и смотрела на Матильду. На тонкую шею. На мягкие светлые волосы, мокрые у висков. На маленькую ладонь поверх одеяла. И вдруг так ясно увидела всю нелепость этого дома, всей этой эпохи, всей этой упрямой, суровой жизни, где шестилетний ребёнок уже умеет кашлять тише, чтобы не быть в тягость, что у неё заломило под рёбрами.
— Кто придумал держать её в этой комнате? — спросила она негромко.
Беатриса, стоявшая у окна и трогавшая край ткани, закрывающей стекло, даже не обернулась.
— Я.
Анна подняла глаза.
— Почему?
— Потому что здесь она не слышит мужиков, когда те приходят поздно и пахнут шкурами, дорогой и вином. Потому что здесь она не путается под ногами в горнице. Потому что здесь ей спокойнее.
— И холоднее.
— Да.
— И страшнее.
Теперь Беатриса всё-таки повернулась.
— Не всегда можно выбрать сразу всё, Анна.
Голос был ровный. Спокойный. И от этого упрёк в нём прозвучал сильнее, чем если бы она огрызнулась.
Анна опустила взгляд на кашу.
— Знаю.
— Нет, — тихо сказала Беатриса. — Пока ещё нет. Ты думаешь, что если видишь недоделанное, его можно исправить, и будет хорошо. Иногда можно. Иногда нет. Иногда приходится выбирать, какой холод терпеть. И кого от него прятать.
Анна медленно кивнула.
— Тогда мы сделаем здесь теплее.
— Сделаем.
И это короткое «мы» прозвучало почти оглушительно.
Анна подняла голову.
Беатриса уже смотрела на Матильду и, кажется, сама не заметила, что сказала.
Но слово было сказано.
И назад уже не заберёшь.
К полудню дом вернулся к жизни, но не к обычной. К той жизни, которая идёт тише после тяжёлой ночи. Жеро ругался уже не так звонко. Алис стучала посудой осторожнее. Мартен, проходя мимо комнаты Матильды, сбавлял шаг. Даже баран во дворе, по мнению Анны, блеял с меньшей злобой, хотя, возможно, она уже просто начинала очеловечивать скотину от недосыпа.
Она вышла в горницу, умыла лицо холодной водой так, что защипало кожу, поправила волосы и впервые за весь день оглядела дом не глазами сиделки, а хозяйки.
Свет сегодня был другой. После ночного снега он падал в окна гуще, холоднее, будто отражался от всего сразу. На столе лежала серая шерстяная ткань, рядом стояли две её вчерашние детские рукавицы — уже пара, ровная, добротная, без лишнего украшательства, но ладная. Возле очага на перекладине сохли полотенца. Над ним же висели пучки сушёных трав — полынь, чабрец, мята, ещё что-то горькое, густо пахнущее зимой и лечением. Вдоль стены, где раньше торчали кое-как засунутые вещи, теперь висели крюки, и на них было развешано всё так, что даже глазу становилось легче. Под лавкой стояли короба. У двери лежала новая толстая дорожка из грубой ткани, чтобы грязь не тащили по всему дому.